На главную страницу
Отправить сообщение
Карта сайта

Закрыть
Логин:
Пароль:
Забыли свой пароль?
Регистрация
 Войти  Регистрация

Филиал ГРДНТ им. В.Д. Поленова
"Финно-угорский культурный центр
Российской Федерации"













Календарь

Провинциальный контрданс (K?l?laine karg)



Провинциальный контрданс

(детектив)

По вечному закону подлости, мой сладкий сон, наполненный за­ливистым щебетанием птиц и безмя­тежными звуками утреннего леса, был бесцеремонно прерван дуэтом визгливого сопрано и пронзительно ревущей автосигнализации. Вскаки­ваю — на будильнике четверть девя­того! Черт, опять проспала! Это ж на­до было додуматься — самой назна­чить встречу на девять утра!

Ураганом пронеслась в кухню, щелкнула кнопкой на электрочайни­ке. Против природы не попрёшь — не выпив кружку кофе с молоком, я не человек. Выглянула в окно. Точно! Сопрано принадлежало соседке Эль­вире Абрамовне (она всего полгода как получила права и ездить предпо­читала по прямой: въезжая вечером во двор с одной стороны дома, утром вы­езжала с другой, периодически путая передачи). Жители нашей пятиэтаж­ки к ее векторному вождению и, соот­ветственно, произвольной парковке привыкли и старались не ставить свои машины рядом с её новеньким, но уже покоцанным авто. А вот очеред­ной поклонник Надьки из первого подъезда, не зная, что мадам сначала сдаёт назад, а потом уж едет вперед, непредусмотрительно приткнул свой «ВМВ» мордой к заднему бамперу Эльвириного джипа.

...Так, теперь в ванную. У меня есть только пять минут на душ и чистку зубов. Лето — это хорошо, плохо то, что я не имею привычки с вечера готовить одежду на утро. И бесполезно с надеждой лезть в шкаф, пытаясь выудить что-то на ходу — нечто такое, что в пир и в мир... и можно не гладить. «Образ-стиль» — зомбируют модные журналы и стилисты из те­левизора... Какой тут образ?! Срам бы прик­рыть и бежать! Снова натянула майку и льня­ные брюки, которые хоть гладь, хоть не гладь

— всегда мятые. Несколько раз провела мас­сажной щеткой по черным кудрям — пудель да и только! Ничего, пудели бывают королевс­кие. Заплела косу. Красить глаза в такую жару нет смысла, а если нет смысла, то нечего тра­тить время. Ха, красоту ничем не испортишь!

...Две ложки растворимого кофе, кипяток плюс одна треть кружки сливок — двести граммов хорошего настроения готовы. Загло­тила — и полный вперед!

Подхватила сумку-склад, наполненную вся­кой нужной мелочевкой «на всякий случай», захлопнула дверь; перескакивая через сту­пеньку, выскочила во двор.

Так-с, Эльвира во дворе. Главное — не делать резких движений, чтобы не привлекать вни­мание, — бочком на цыпочках за ее спиной... Добраться бы до ближайших кустов сирени, а там до машины рукой подать...

Да что ж за день-то такой — проскользнуть не удалось!

— Кирочка, дорогая!

Я замерла на месте. Это «Кирочка, дорогая!» прозвучало как «стоять!», обращенное к роте солдат!

— Да ты ж глянь на энтого че-ло-ве-ка! — вы­дохнула Эльвира Абрамовна.

Невысокий, кругленький как шарик мужчи­на втянул голову в плечи и с недоумением смотрел то на Эльвиру, то на помятый бампер автомобиля.

— Хто ж таким ездюкам права выписывает?! –Она, точно гусыня крыльями, всплеснула руками, присела, её недобро прищуренные глаза оказались на уровне глаз горемыки. — Я спрашиваю: и хто?! Да не скрытничай, не скрытничай, подскажи народу, хто подсуропил с документиком? Молчишь?! Вот, Кироч­ка, мы с тобой статейку в твою газетку начири­каем, мы всех на чистую-то воду выведем! — гремела на весь двор Эльвира.

— Да вы… да я… — Мне показалось, что муж­чина сейчас задохнётся от ярости. — Тоже мне, престарелая сюмоистка выискалась, — выдох­нул наконец он.

Такой наглости Эльвира Абрамовна никак не ожидала — и даже на мгновение опешила, выпучила глаза, хватая ртом воздух, как рыба.

— Оё-ёй!— я изобразила на лице сочувствие и затараторила, воспользовавшись молчанием соседки. — Эльвирочка Абрамовна, мы это с вами обязательно обсудим позднее. Извините, меня ждут, — и рванула к машине, не слушая призывов Эльвиры вслед.

Вставила ключ зажигания. Повернула. Дви­гатель «Мерседеса» работал неслышно. Вые­хала на проспект и покатила к выезду из горо­да — в некогда рабочий поселок, а теперь район на выселках для бичей и прочих, кто продал квартиру в городе и, прельстившись доплатой, по своей воле или по причине сло­жившихся обстоятельств переехал жить в это забытое богом, властями и полицией место.

И всё-таки обожаю своего «мерина»! Мне его на двадцатисемилетие подарила бабуля — дама строгих правил и такой же профессии — хирург. Что-то мне подсказывает, что её пенсии должно быть маловато на такой подарок. Как, впрочем, и на «небольшой» в ее понимании кирпичный домик в два этажа на берегу озера, выстроенный на месте избы предков, и на помещения в цент­ре города, сдаваемые под офисы. Ну, мамуля-то понятно — протезист, к которому едут не самые бедные пациенты. Старшая сестрица Лизаветка тоже в шоколаде — зам главного росрегистратора и жена опера. А я, Кирилла Разумова, не в честь Кирилла и Мефодия, а в честь деда наз­ванная, живу за счёт родни. Непутёвая! На рабо­те больше года не задерживаюсь. Меня не го­нят, нет. Вежливо предлагают попробовать себя на новом месте. Причём и место предлагают. Да так вежливо, что отказать нельзя. Теперь вот журналист, второй месяц держусь; никуда нос не сую, язык не вытягиваю. Попрут из местной газетёнки — пойду в банщицы. А что? Хорошо — ночью полки да полы натирать, днём спать, а с начальством только в день зарплаты встречать­ся, если не будут перечислять на карточку.

Из чрева сумки раздался перезвон мобиль­ника. Наудачу пошарила в ней рукой в надеж­де извлечь на свет божий телефон — безре­зультатно. Ну, еще бы! В моей сумке — «а-ля Мэри Поппинс» — есть всё или почти всё, кроме раскладушки. Пришлось съехать на обочину и вывернуть её содержимое на пасса­жирское сиденье. Оказалось, звонил Боря Сурминов — муж сестрицы и генерал всей на­шей бабской бригады, единственный мужчи­на в семье.

— Привет, Борь. Чего звонишь?

— Кира, ты сейчас где?

— Хочу сделать несколько снимков для статьи. Думаю, через пару часиков буду сво­бодна. Могу заехать к тебе в «околоток».

— Не заезжай. Встретимся в «Поплавке». Ос­вободишься — позвони. Договорились? — его баритон звучал спокойно и уверенно.

— Хорошо, — согласилась я.

Тяжело переваливаясь на ямах в разбитом асфальте, мимо домов-развалюх машина при­ползла к конечной остановке автобусов. Рас­калённый воздух дрожал, и от этого казалось, что дома шевелятся, дышат. Хрупкая девушка в сарафане, стоптанных балетках пряталась от июльского зноя в тени единственного дерева, склонившегося над железным остовом оста­новочной будки. Я выскочила из прохладного салона машины на солнцепёк... и точно попа­ла в жаровню. Черт, эта почти африканская жара сведёт нас, северян, в могилу!

— Привет. Меня зовут Кира, — я протянула ей руку.

— Света, здравствуйте, — робко улыбнув­шись, она пожала мою ладонь.

Сероглазая, с такой солнечной детской белобрысостью, которая чаще всего, когда ребе­нок обрастает, превращается в темно-русый или пепельный оттенок волос, она была похо­жа скорей на пацанёнка, чем на девушку, и сразу понравилась мне.

— Светочка, поехали смотреть твою квартиру.

— Вот мой дом, — она показала на противо­положную сторону улицы.

Её полуразвалившийся одноэтажный и длин­ный дом-барак, подыхающим зверем вытянув­шийся вдоль пыльной дороги, произвел на меня гнетущее впечатление. Мы поднялись на крыль­цо и вошли в нескончаемый обшарпанный ко­ридор со множеством дверей. Осторожно сту­пая, пошли по полусгнившему полу. Доски пре­дательски скрипели и пружинили под нами, уг­рожая провалиться, а кое-где были уже слома­ны, поэтому нам приходилось внимательно смотреть под ноги, чтобы не попасть ногой в ды­ру. Солнечные лучи, проникшие сюда сквозь выбитые стекла коридорного окна, высвечивали огромные пятна на потолке и подтёки на стенах, свидетельствовавшие о том, что едва ли крыша этого дома может стать надежным укрытием во время ливней. Перекошенные косяки с трудом держали хлипкие двери, оставляя зазоры. И ко­му это пришло в голову дом назвать крепостью?! Взять штурмом эту «крепость» было бы по силам любой шпане, которая слонялась по району, — достаточно лишь посильнее надавить плечом на дверь. На какое-то мгновение я засомневалась, что здесь еще живут люди, — увиденное больше напоминало сарай или склад для старого ненуж­ного барахла, типа тех, что иногда устраивают в нежилых домах. Примерно в середине коридора Светлана остановилась, открыла ключом дверь, обитую драным непонятного цвета дерматином, и впустила меня в крошечную прихожую. Мы прошли в кухню.

— Воду нужно носить с колонки, газа нет и плиты тоже, — она прошла в комнату, я шагну­ла следом.

По мысли архитектора, отапливать эти хоро­мы надлежало печкой, стояк которой зиял от­битой штукатуркой и вывалившимися кирпи­чами. Видимо, пламя из печки лизало когда-то белоснежную побелку и оставило длинный жирный след сажи до самой вьюшки. Литая печная дверка держалась на честном слове — казалось, она вывалится, стоит только до нее неудачно дотронуться. По всей вероятности, топить хозяевам приходилось «по-черному».

Внешняя стена, которая выходила на дорогу, пузырилась обоями. Даже невооруженным глазом было заметно: она просела настолько, что потянула за собой вниз и окно. Склеенные скотчем трещины на стекле створки расплас­тались прозрачным пауком. Фанера, вставлен­ная в другую половину, гудела от лёгкого дуно­венья летнего ветерка. Я барышня впечатли­тельная, и в одну секунду мне показалось, что еще немного, и этот скотчевый паук оживет и набросит на меня липкую сеть нищеты и убо­гости. От такой ассоциации меня передернуло.

Меблирована комната была новеньким ди­ванчиком, в народе называемом «школьным», черт знает как тут оказавшимся. Венский стул с укороченной ножкой заваливался на стену. Тяжеленный допотопный утюг и кусок флане­левого одеяла неопределённого цвета распола­гались на краю массивного письменного стола с облупленной лакировкой, занимавшего треть помещения. От этого комната с ободранной и посеревшей побелкой на потолке, местами осыпавшейся, а в большей части все еще сви­савшей тонкими голубовато-белыми пластин­ками, немного напоминала наркомовский ка­бинет в съёмочном павильоне.

— Светлана, я поснимаю?

Она кивком дала согласие. Подошла к окну и принялась приклеивать отлепившийся кусок скотча. Я нажимала кнопку затвора фотоаппа­рата, кадр за кадром заполняя карту памяти.

— У меня ведь раньше была семья и дом, — прервала молчание Света. — Мы жили хоро­шо, мама работала портнихой, отец — кузнец. И платья красивые у меня были, и пироги на праздник пекли с мамой, а папа водил меня в кино, в парк и к цыганам на Старый хуторок кататься на лошадях. — Она стояла вполоборо­та ко мне и смотрела в никуда, словно прокру­чивала в голове только ей видимые картинки, как в диафильме.

— Потом мама умерла, просто легла спать и не проснулась. Отец привел новую жену, у них родился сын. Мачеха после родов выпивать стала. Отец сначала ругал её, а когда закрыли его институт, сам запил. Они пили, а потом дрались! Я боялась ночей, думала, засну, а они прирежут друг друга.

Светлана говорила тихо, монотонно, будто всё уже пережилось и отболелось, но мне было её жалко.

— ...Их лишили родительских прав, и мы с братом попали в детдом. В мае мне исполни­лось восемнадцать, мне дали эту квартиру. Те­перь вот хочу забрать брата.

— Света, а разве за тобой и братом не закреп­лена родительская квартира? Где она? Сколь­ко в ней комнат? — спросила я.

— Трёхкомнатная. На площади Победы. Тет­ки из опекунского отдела считают, что мне там жить опасно, отец умер, а мачеха. Все алкаши города сползаются к ней. Можно подумать, что здесь, — она обвела взглядом комнату, — не опасно. Ненавижу, ненавижу!!! — Света рвану­лась к выходу, я за ней. Догнала её уже на ули­це, возле машины.

— Света, я захлопнула дверь. Тебя куда от­везти?

— На Коммунистов, к бане.

Это было на другом конце города.

Пока я вела машину, Света молчала и безу­частно смотрела в окно. Я изредка косилась на неё, попутно соображая, что делать. Еще час назад я была уверена, что справлюсь с этим за­данием легко. А сейчас?! Ну, сварганю статей­ку, получу бонус от общественности и что? Ни-че-го! В лучшем случае отзовётся какой-нибудь доброхот и подкинет девчонке машину дров, чтобы совсем там не околела, когда при­дут холода. Да что я могу?! Жернова сиротско­го бизнеса перетрут меня, как зернышко. Куда уж спокойнее вести колонку «Советы от пова­ра». Пытаясь себя убедить не лезть в это дело, я снова покосилась на Свету. Ее поза не изме­нилась, только на губах появилась призрачная снисходительная улыбка, будто она понимала, что помощи ждать неоткуда, что я ничем не смогу помочь. Черт! Но я еще не расписывалась в собственном бессилии.

Мы подъехали к зданию бани — теперь в ней был открыт бар.

— К ларьку не подъезжай, тут сойду.

Я остановилась возле сквера, не доехав до ларька метров двести.

— Кира, не пиши ничего, не мучайся. Са­мому Вербинину с телевидения не разрешили сюжет снимать. Он расстроился, диван мне купил, — она сказала тоном уставшей от жизни женщины, словно это мне было восемнадцать, а ей двадцать семь.

— Не писать?! — мозг подсказывал согласить­ся, но во мне что-то взбунтовалось и с языка слетело: — Ещё чего, обязательно напишу!

— В этом году в нашем районе самый боль­шой выпуск — тридцать пять детдомовцев. Мне и ещё четырнадцати повезло — хоть такие квартиры получили. Двадцати ребятам вооб­ще ничего не дали.

— Подожди, а где же они тогда живут?

— Две девочки — у меня. Остальные — кто на панели, кто-то уже на нарах, кто-то уехал... Я боюсь. Но решилась: пойду проситься к Око, он обещал помочь вернуть нашу квартиру.

Она выскользнула из машины, хлопнув дверью, направилась в сторону ларька.

— Света, подожди! — Заглушив машину, я бросилась за ней, схватила за плечи, начала трясти: — Ты что, с ума сошла?! Выбрось эти мысли из головы!

— Отпусти, мне больно! — она пыталась выр­ваться.

— Больно! Это еще не боль! Ты хоть знаешь, что этот Око с девочками делает? Знаешь? Что молчишь? Знаешь или нет!

— Слышала! А тут лучше, что ли? Ты даже представить не можешь, что в посёлке делает­ся, как стемнеет! Да отпусти ты меня! — Я ос­лабила хватку, она сбросила мои руки.

— Света, Светочка, послушай меня, я сейчас поеду к одному человеку, а потом мы встретим­ся с тобой и поговорим. Только ты пока не при­нимай никаких решений. Хорошо?! Пошли к машине, я дам тебе номер моего мобильника, — мой умоляющий голос вроде бы подействовал.

— У меня нет телефона. И сумочки тоже. - Усмешка скривила её губы, я растерялась,

посмотрев на её руки.

Ей жить не на что, а я «запиши мобилу»! Ду­ра чёртова!

— Света, куда и во сколько мне подъехать?

— Ну, я в ларьке фрукты и овощи перебираю. Может, до... Лучше приезжай к пяти — если что, так я подожду.

— Хорошо, только ты дождись, ладно?!

Она легонько кивнула.

Я рванула к «Поплавку», как Шумахер вы­жимая педаль газа, благо от жары народ зави­сал у воды и улицы были полупустые. Сурминов ненавидел, когда опаздывают, и мог в вос­питательных целях не дождаться, уйти, а по­том отчехвостить. Зная, что на центральной улице места для парковки скорее всего не бу­дет, бросила машину в переулке, дворами мет­нулась к кафе. Злющий Бориска топтался на ступеньках, нервно курил. Придется включать дурочку. Я нырнула в кусты сирени, пробра­лась к лестнице, глупо улыбаясь и подобостра­стно пытаясь поймать его взгляд, заныла:

— Борь, ну, Борь, прости, а? Ты же знаешь, каюсь — раздолбайка такая уродилась.

Я пролезла между перил и забралась к нему вверх на последнюю ступеньку.

Борискино молчание не предвещало ничего хорошего. Не проронив ни слова, он взял ме­ня за руку и поволок через проезжую часть по направлению к забегаловке напротив.

— Куда ты меня тащишь?

— Киря, засохни, а?! — С досадой он больно дёрнул меня за руку.

По его тону я сразу поняла: что-то случилось и лучше последовать совету Бори — здоровее буду. Так он разговаривал со мной только один раз в жизни — прошлогодней зимой, когда мы с подружкой поехали к её хахалю на дачу, а по­ка были в бане, к нему завалилась толпа пья­ных отморозков, и Борьке пришлось вывозить нас с дачи в чем были — в халатах и тапочках. Тогда он чуть не убил нас прямо в машине.

Бориска резко остановился перед дверью в задрипанную кафешку и остервенело зашеп­тал, заглянув мне в лицо:

— Ты что, не понимаешь: на этот раз ты сама влезла в лужу с навозом и затягиваешь туда же нас! — Я открыла рот, чтобы возразить, но он рыкнул: — Молчать! В кафе нас ждёт Ванька, а для тебя — Иван Сергеевич, поняла?! — Я ут­вердительно мотнула головой. — Ты сделаешь все, что он тебе скажет.

Я деланно подняла брови и сально улыбну­лась:

— Всё?!

— Хватит выделываться! Пошли!

Борька потянул меня в дальний угол зала убогой кафешки к столику, за которым сидел кряжистый мужчина в светлой тенниске и лы­сый. Мы сели напротив него.

— Вот, знакомься: это Кира — моя невестка.

— Свояченица, — поправила я его в сотый раз. Борька недовольно кашлянул.

— Иван Сергеевич Сергеев, — незнакомец протянул мне свою огромную мясистую ла­донь, больше похожую на ковш мини-экска­ватора. — Я заказал вам поджарку с пюре, ком­пот и пирожки.

Это звучало не как предложение, а как при­говор, поэтому я, что называется, проглотила: не стала обсуждать меню.

— Кира, расскажите, чем вы с утра занима­лись? — Лысый вальяжно откинулся на спинку стула и испытующе уставился на меня.

Я, в свою очередь, начала бесцеремонно изу­чать его глазами. Он был скорее не лысый, а блондин, выстриженный под ноль, широкую рельефную грудь обтягивала фирменная фут­болка «Ргеё Реггу», на мизинце поблескивала массивная золотая печатка, и почему-то на правой руке красовались изящные черные ча­сы — по всей видимости, настоящие «Каёо» с сапфировым стеклом. М-да, на жизнь ему, по­хоже, грех жаловаться...

— Ой, как всегда, проспала, во дворе сигна­лизация сработала, кофе допила уже в прихо­жей, а день сегодня такой... — затарахтела я, наивно хлопая глазами.

— Это вы мне потом расскажете: и про кофе, и про сигнализацию, — перебил меня Иван. — Сейчас, пожалуйста, расскажите, куда ездили, с кем встречались и что знаете о квартирах для детдомовцев? Знаете, кто им подыскивает жильё?

Он сидел, скрестив на груди руки. Говорил спокойно и уверенно, явно ощущая себя хозя­ином положения.

Так, мне надоело! Я взорвалась:

— А с кем сплю, не надо рассказать? Где деньги храню? Собственно, вы кто и почему я должна это рассказывать вам?

Бориска локтем ткнул меня в бок, пытаясь умерить мой пыл.

— Я работник опекунского отдела, приехал в отпуск бабушку навестить. Боря, мой друг детства, попросил помочь вам, Кирочка, выб­раться из очень нехорошей ситуации, в кото­рую вы влезли, — он говорил со мной снисхо­дительно, как с маленьким ребенком.

— Да вы что! Сотрудник опекунского! Как трогательно! Наверно, собираете на домики для бездомных поросят?! А я-то, дура, всё ду­мала: что за серый роги мочит?!

— Кирка, завянь! — Борька снова напрягся. — Тоже мне, знаток фени выискался.

— Так говорить или молчать?

— Говори, только по делу! — в голос зашипе­ли мужики.

— В посёлок ездила. Встречалась со Светла­ной Бортник, смотрела, что ей в приданое да­ли после выпуска из детдома. Так вот, макси­мальная цена квартир в том бараке, куда ее отправили жить, не дороже пятисот тысяч рублей, а куплена-то она была за два миллио­на. Всего десять детдомовских так «облагоде­тельствовали». Стало быть, больше пятнадца­ти мулей упало в портмоне и сумочки. Вот вопрос: в чьи?

— Откуда ты-то знаешь, сколько за них зап­латили? — Борька положил вилку, которую крутил в руках, на стол.

Походкой манекенщицы к нам подошла мо­лоденькая официантка с подносом. Поставила перед Бориской тарелку с горячим, затем по­вернулась к Ивану. Томно заглядывая ему в глаза, как в лучшей парижской ресторации, протёрла перед ним стол и, прогнувшись на манер «милости просим, батюшка барин», те­атрально поставила тарелку перед ним. Я презрительно фыркнула. Официантка зло прищурилась и пренебрежительно швырнула в мою сторону еще одну тарелку, та угрожаю­ще завальсировала по столешнице. Милое создание испуганно захлопало глазками, отк­рывая по-рыбьи ротик. Поймав тарелку на са­мом краю стола, я спокойно подошла к ба­рышне и вывалила содержимое тарелки прямо на поднос.

Компот и пирожки принесла другая офици­антка.

— Бориска забыл, где его жена работает? На­поминаю: в Росрегистрации, — ответила я не без издёвки, уплетая пирожок с компотом.

Еле сдерживая гнев, побагровевший Сурминов больно стиснул моё запястье:

— Сейчас ты поедешь в редакцию и уво­лишься сегодняшним числом.

— А как насчет двухнедельной отработки? — я выкатила на него глаза.

— Ничего, я договорюсь. Впрочем, можешь не ездить, заявление от твоего имени, — он посмотрел на часы, — в течение часа будет у редактора на столе. Я тебя устроил, я тебя и уволю! А ты сейчас едешь к бабушке и неделю сидишь там, ясно?!

— Ясно, у меня как раз закончились деньги.

— Вы, Кира, что, правда, не понимаете серь­езность ситуации?! — Иван беспокойно огля­дел зал. — Для любого города такая прибыль с одной квартиры — хороший бизнес. Они не за­хотят лишаться таких денег и должностей.— Можно оказаться «пропавшим без вести» — это худший вариант, а лучший— где-нибудь в зоне рукавицы шить будешь. И не только те­бя, трепать будут всю семью. Давай лучше забудем об этом деле, а твоей Светлане поможем в частном порядке, а? По доброте душевной, — миролюбиво добавил Борька.

— Вербинин откупился от неё диваном, я ей вставлю стекла или поставлю приличную дверь, а кто и как откупится от тех, кто остал­ся на улице? Они же не виноваты, что сироты! Так и готовятся «новобранцы» в тюрьмы и на панель!

— Кирочка, девочка, советую: поезжайте к бабушке, вечером я вам позвоню, — снова по­дал голос бритый.

— Да иди ты!

Я как настёганная выскочила из кафе, у меня внутри всё бурлило от бешенства и осознания собственного бессилия что-либо изменить.

Шла к машине не дворами, а улицей. По пу­ти в «Связном» купила дешевый мобильник, на бульваре у распространителей, накинув полтинник, — взяла «левую» симку, в табач­ном ларьке — пачку чёрного тощего «Кента». Курю я крайне редко — только при сильном душевном волнении. Присела возле фонтана подымить и прикинуть, как помочь девочке без ущерба для своей шкуры. Выкурила две сигареты подряд, а в голове ни одной умной мысли. Зато до встречи со Светланой ещё два часа. Набрала бабулю:

— Ба, привет, у меня к тебе две просьбы. По­можешь?

— Смотря какие.

— Во-первых, мне надо пристроить на рабо­ту с проживанием девочку на пару недель, а во-вторых, одолжишь мне денег? Честно, не знаю, когда смогу отдать. Кажется, я снова безработная.

— А что она умеет делать?

— Думаю, ничего, она из детского дома.

В трубке послышалось шипение. Пауза затя­нулась. Наконец бабушка ответила.

— Приезжайте.

— Спасибо, бабулечка. Я тебя люблю!

— За первую или за вторую просьбу?

— За всё.

До пяти еще минут сорок. Припарковалась я на том же месте, где утром оставила Светлану, заглушила двигатель, приготовилась к долго­му ожиданию. Неожиданно задняя дверь при­открылась, и Света, бледная, с испуганными глазами, юркнула на сиденье.

— Что стряслось?

— Я боюсь. Когда я пришла на работу, тетя Люба-продавщица сказала, что приходили два «кабана», меня спрашивали.

— Не трусь, окна затонированы, тебя не вид­но с улицы. Там под моим сиденьем есть бу­тылка воды, правда, она теплая.

— Она им сказала, что я уже у неё не рабо­таю, они и уехали, а мне велела уходить от гре­ха подальше. Я пряталась в кустах.

— Не бойся. Едем к моей бабуле в Ивняки. Знаешь такую «долину нищих»?

— Что ещё за долина нищих? Что ли ещё ху­же нашего посёлка есть?!

Я хмыкнула:

— «Буратино» читала?

Оглядевшись, не наблюдает ли кто за нами, вырулила на проезжую часть и вклинилась в поток машин. От окраины до Ивняков — ки­лометров десять. Надавила на педаль газа, и уже через несколько минут мы неслись по шоссе. Я рассказала Свете, что деревня еще десять лет назад ничем не отличалась от таких же почти заброшенных русских деревень, но прозрачная вода, песчаное побережье с высокими стройными соснами умилили и глаз, и душу заезжего «барина». Купил он себе мыс, возвёл «рыбацкий домик» с причалом, покру­че рублёвских.

Свернули с автострады на трехкилометровый хайвэй, построенный на месте лесной дороги.

— А чем наши местные ротшильды хуже стольных?! Да ничем, разве что денежек мень­ше. Вот и берут архитектурой. У озера в бре­венчатой избе прошло все наше с сестрой детство, да и юность. Смотри, смотри, Светла­на, красота какая!

Дорога немного шла под спуск, открывая вид на озеро, облизывающее скальные берега с ровными корабельными соснами.

Я подкатила к высокому синему забору, по­сигналила. Створка автоматических ворот отъе­хала вправо, пропустив машину во двор. Мы вышли из машины навстречу бабуле. Та уже ждала нас на крылечке. В синих велосипедках на два размера больше, чтобы не обтягивали, напоминавших укороченные порты, в соломен­ной широкополой шляпе с крупным красным пионом, она напоминала скорее курортницу в доме отдыха. А куценькая майка в облипочку подчёркивала и без того большую грудь — отли­чительную черту женщин нашей породы.

В доме бабуля кормила нас моими любимы­ми котлетами из куриной грудки, белокочан­ной капусты и лука, я ей рассказывала о Свете, а та глазела на неё. Семидесятипятилетняя ба­буля выглядела такой дамой лет шестидесяти — не больше. Даже седина ее не портила, пото­му как была серебристо-пепельная и больше походила на модное нынче мелирование. А се­рые глаза с озорными искорками позволяли сделать вывод о молодости её души.

— Светочка, недельку поживешь на острове у Варвары, они там сенокосничают. Варвара — дочь моей покойной подруги. Живёт с преста­релым отцом. У деда нрав веселый, душевный.

Девушка согласно мотнула головой.

— Сейчас мы соберём тебе кой-какие про­дукты. Кирка, а ты чего сидишь? Иди подбери что-нибудь из вещей, сумка с тем, что тебе уже мало, в стенном шкафу, и полотенце не за­будь. Сейчас уже Варвара придет, торопись.

Пока я искала для Светы одежду, бабушка рассказывала ей о Варваре — старой деве. Тет­ка она была хорошая, добрая, а пазл «личная жизнь» не смогла сложить. После училища ба­бушка звала её к себе в хирургию, но она по настоянию родителей вернулась домой. До пенсии проработала фельдшером, обслуживая приозерные деревни.

Дверь, легонько скрипнув, распахнулась, и появившаяся на пороге Варвара грудным при­ятным контральто бойко поприветствовала:

— Привет от старых штиблет! — Подошла к Све­те, протянула руку. — Тётя Варя, можешь звать Варварой или Верой — как удобней, так и зови.

Света несмело протянула свою руку, тихо поздоровалась.

— Привет, тёть Варь! — Я поставила сумку у порога. — Деда Костю уже отвезла?

Отец тёти Вари был большой шутник, мне нравились его прибауточки.

— И его, и двух коз, третья — в лодке. Девки, берите сумку и дуйте к моторке, нам с Инес­сой пошептаться надо.

Подхватив сумки, вышли на террасу и пото­пали к озеру. Деревянная лодочка с козой-пассажиркой, привязанная к мосткам, чуть покачивалась на воде.

— Коза в лодке, а я думала, она пошутила, — заулыбалась Света. — Бодучая?

— Эта смирная, но жрёт все, береги подол. А двух других вместо собак можно держать.

Я отдала Свете мобильник, показала, как включать и выключать, как быстро набрать мой номер. Неспешно подошли тётя Варя с бабушкой.

— Кирка, ну на кой ей на острове телефон, заряжать-то все равно негде, ты бы ей лучше зубную щетку положила, — бабушка подала пакетик. — Брось в сумку и покажи гостье, как калитка открывается.

— Слушаюсь, мой адмирал. Света, запоми­най: наш дом, потом тёти Вари, а за ним — лес. — Мы подошли к калитке. — Смотри: тут меж­ду столбиком и доской проволока есть, тяни.

Она потянула.

— Толкай калитку. Сильней. Поняла, как открыть?

— Да.

Когда лодка отшвартовалась от берега и взя­ла курс на острова, я рассказала бабуле обо всех происшествиях дня в подробностях.

— Борис перестраховывается. Думаю, уби­вать нас не будут, прикусить языки попросят или заставят. А вот девочку могут обидеть.

— Ты думаешь?!

— Знаю. У тебя в сумке телефон брякал, твоя Мур-мур скоро явится. Иди встречай.

С Маринкой мы дружили аж с первого клас­са. Голос у неё был негромкий, тягучий, как сливочная тянучка, да и сама она была томная: как начнёт что-либо рассказывать — заснуть можно. Бабушка её любила, но звала Мур-мур или Мурка. А я ее уважала за то, что она умела хранить тайны (бабуля подводила под это своё обоснование — полное отсутствие памяти) и любила за... Да какая разница?! Просто люби­ла ни за что или за всё!

Помня, что примерно в это время сосед едет в город по делам, я открыла ворота и вышла встречать подругу. Стыдно признаться, сколько раз и в каком костюме он мне являлся во снах. Нет, невысокий, но ладный, подтянутый, в смокинге, думаю, он был бы шикарен, однако костюм Адама из моих девичьих грёз ему шёл как никому другому. Физиология, одним сло­вом. Ох, если бабуля узнает об этой физиологии — съест! День через день зудит, что я не вижу настоящих мужиков, а только щелкопёров.

Ворота скрипнули, и джип Альберта выехал со двора. Пока ворота автоматически закрыва­лись, он дал задний ход и остановился возле меня. Обменявшись приветствиями и дежур­ным «как дела?», его машина стартанула в го­род. Для Альберта я была просто соседка. Зак­рутить с ним меня сдерживало наличие у него штампа в паспорте. Да и он был не особо наст­роен на адюльтер со мной.

Я вздрогнула от клаксонного сигнала, отк­рыла глаза. Маринкин белоснежный Lexus SC 430 стоял рядом.

— Привет, блаженная! Ой, Кирка, доведет он тебя до этого, как его, забыла.

— Привет, жертва суицида. Что встала? Телепортируйся на своей колымаге во двор.

— Слепенькая ты наша, не заметила, кто у него на заднем сиденье сидел? — ехидно про­пела Маринка.

— Никого не было! — Крапивные слова хлестнули меня. Хоть машина и затюнингована, но в салоне и правда никого не было, или я слепая.

— Угу, белокурое привидение.

Автомобиль заехал во двор. Его хозяйка, ухоженная, красивой бабочкой запорхала по двору в ароматах роз и жасмина.

— Маришка, тебе кофе или чай?

— Давай в тень.

— Понятно. Так что будешь-то?!

— Все равно. Здравствуйте, Инесса Вадимов­на, — Марина поздоровалась с вышедшей на крыльцо бабушкой.

— Привет, привет. Идите в сад, чайник, чаш­ки и пирог не забудьте, — ответила бабушка, хитро улыбаясь, и вернулась в дом.

Прихватив из дома поднос для чаепития, прошли по тропинке к фруктовым деревьям, среди которых зеленела беседка, уселись на стулья вокруг круглого столика.

— Ой, Кирка, из-за своих сновидений и это­го «культуролога» ты попадёшь в психушку.

— Только не начинай, он человек женатый, и тема закрыта.

На протяжении уже некоторого времени мне снится один и тот же сон, в котором мужчина подходит ко мне, прижимается солоноватыми губами к моим губам, а у меня внутри всё зами­рает. Лица его я не вижу, оно как в дымке, но твёрдо знаю, что каждой клеточкой тела и ду­ши люблю и могу умереть, если он уйдёт. Он настолько реален, что, открыв глаза, я продол­жаю ощущать его губы, его дыхание на своей коже. Я знаю, как пахнет его тело, какие мяг­кие у него волосы, знаю аромат его одеколона, но никогда не видела его лица. Да что с меня взять? На безмужичье кто только не приснит­ся. Но как же хочется, чтобы когда-нибудь эти губы целовали меня не только во сне.

— Тебе надо мужиков обнюхивать, может, и найдёшь своё счастье, — подколола меня Ма­ринка.

— Давай о тебе, что там у тебя стряслось?

— Я даже не знаю, как сказать, с чего на­чать.

— Не затягивай.

— Ну... в общем... у моего Жорика есть баба... — выдохнула Маринка, отхлебнула ароматный чай, — представляешь, такая маленькая, криволапенькая, нечёсаная овца-малолетка. Что он в ней нашёл?!

— Соскучился по прежней жизни. Папень­ка-то твой в курсе зятевых увлечений?

— Нет. Это еще не все.

— Ма-ри-ша!!! — предостерегающе прищу­рившись, я забарабанила пальцем по столу, понимая, что сейчас рассказ начнет обрастать ненужными подробностями, среди которых потеряется суть.

— Я не понимаю, как проходит процедура. Одним словом, Жорик и два его приятеля в госимуществе покупают помещение, недоро­го. Помнишь, на Парковой трикотажное ателье «Снежинка»?

Я мотнула головой, мол, помню.

— И что из этого?! Какая связь?!

— А то, что как только у него появится свой бизнес, он совсем уйдет к этой овце.

— Да на бизнес голова с мозгами нужна. Коль дядя Эдуард дает ему такие деньги, то — не волнуйся — проконтролирует.

— В том-то и дело, что не берет он у папы денег! Папа вообще об этом не знает! Он его тер­пит-то из-за меня.

— Вот проходимец, из песка верёвки вьёт!

— Не выдумывай, не занимается он махина­циями, не об этом речь.

Я удивлённо подняла брови.

— Кира, он и от меня это скрыл! Утром, пока он был в душе, на его мобильник пришла эсэмэска из банка, что его счет пополнился. Раз я её прочитала, то и исходящие глянула. А там — «де­вочка моя, потерпи, скоро у тебя будет и дом и деньги». Сволочь! Урод! Да если б не мой папа. Я все равно его не отпущу! — Марина заплакала.

— Хоть ненавидь, хоть люби, только, пожа­луйста, успокойся.

Я подошла к ней и обняла, она уткнулась в мой живот, а я гладила ее по голове, размышляя над тем, что Жорке-прощелыге ещё надо? Жил бы тихо, и его с отступными бы отпустили, а так может остаться на стручках.

— Кира, я его не отдам, я буду бороться за него! — Марина подняла на меня зареванное лицо. — Я придумала как. Он думает, что в аукционе бу­дут участвовать только они трое. Фиг им! Ты бу­дешь четвертой! Завтра последний день подачи заявок. Я договорилась. Вадик же папин юрист, отнесёт документы в последнюю минуту.

— Не-не-не! Давай лучше найдем кого-ни­будь другого. Мои меня и так сожрут, у них и без того из-за меня куча проблем намечается...

— Кира, это же большие деньги!

Еще пару месяцев назад Маринка бы сказала: «Чёрт с ними — с деньгами!» Да, плохи твои дела, Жорка! И ура! Маринка вроде идет на поправку!

— Довериться могу только тебе, помоги мне! Всё организует наш юрист, от тебя требуется подписать доверенность на него, а от меня — деньги. Даже если Жорка выиграет, что мало­вероятно, деньги нам вернут.

— Да? Точно вернут?! — я отошла от взбодрив­шейся подруги и вновь уселась на свой стул.

— Вадик врать не будет.

На несколько минут в воздухе повисла ти­шина, не сговариваясь, мы с Маринкой стали рассматривать бабочку, кружившую над георгиновым кустом. На моё счастье, крупные махровые цветки привлекли внимание не только насекомого, но и моей подруги, так что я выгадала несколько минут покоя, чтобы об­мозговать ситуацию.

Играть в игру, правил которой не знаешь, страшновато, но надо. Пусть Маринка погля­дит, кто греет её постель! Тем более что Жорка с его потными руками, сальными глазками ме­ня раздражал. Без руля и ветрил три года на­зад появился он в нашем городе. В поисках бо­гатой невесты наш рыбак стал ставить сети в городских кафешках и ресторанах, выбирая те, где частенько скучают одинокие состоя­тельные дамочки. И — надо ж так случиться — в его сети попалась Маринка.

— О! У Инессы Вадимовны моцион! Сейчас своей фирменной «валерьянкой» потчевать будет, — Маринин голос вклинился в поток моих мыслей.

К нам направлялась бабуля с подносом, на ко­тором, сверкая и переливаясь, стоял двухсотграм­мовый хрустальный графин, наполовину напол­ненный розовой жидкостью.

Рюмочка малиновой наливки собственного изготовления «отформатировала» наше наст­роение в аккурат к приезду Вадика и нотариу­са. Подписали бумаги, и он увёз последнего в город, пообещав вернуться за Мариной.

— Мурка, ну чем тебе Вадька был плох? Вос­питанный, умный, красивый, из хорошей семьи. Как он на тебя смотрит! До сих пор тебя любит! — завела бабуля старую песню. — А ма­ма у него какая! Лучшая медсестра в больнице! И что ты вцепилась в эту «погремушку»?!

— Кирка, а ты-то что поддакиваешь? — вспыхнула Маринка, заметив, что я киваю головой, соглашаясь с бабулиной тирадой.

— В отношении твоего Жорика мы с бабуш­кой единодушны. Дорогая, если до тебя его никто не прибрал к рукам, то и после никто на него не позарится. Он не для тебя.

— Ну да, а ты знаешь, кто для тебя? — бабушка с энтузиазмом воспользовалась случаем прижу­чить и меня. — Вот это, что ли, соседское треп­ло? — она ткнула пальцем в сторону дома Аль­берта. — Кира, да тебе лучше Лёшки Грачёва му­жа не найти, молись, чтобы позвал за себя!

— Бабуля, перестань, вся любовь с Лёшкой осталась в молодости. В одну реку дважды не войти. Он самый замечательный и верный друг, и только. А мой муж должен быть такой... как мой дед, к примеру.

— А то много ты знаешь про деда! Покойный мог чёрта наизнанку вывернуть, — бабанька подняла глаза к небу, перекрестилась и махну­ла на нас рукой, — хоть обижайтесь, хоть нет, но вы, девки, умом бракованные, когда дело доходит до мужиков. Ишь, финтифлюшки! Развели тут польки-бабочки — всё бы вам по мужикам скакать! Парами надо ходить — как в контрдансе!

Маринкины глаза вновь наполнились слеза­ми, она полезла в сумку за сигаретами.

— Маришка, ты же бросила курить. — Я смот­рела, как она длинными наманикюренными ноготками вытаскивает из пачки сигарету.

— Как же, с вами бросишь!

Зажигалка в Маринкиных руках никак не вспыхивала. Марина морщилась и молча зли­лась, наконец кремень высек слабенький ого­нек. Мне подумалось, что это так похоже на их с Жоркой семейную жизнь: пожара в сердце нет, а только искра физического влечения пе­риодически проскакивает. Но и сейчас я мог­ла понять Маринку: её разум упорно сопро­тивлялся мысли, что ее назовут брошенкой, хотя всё она сама прекрасно понимала — Жор­ка лишь проходной вариант для нее.

— Вот череповецкие домны, вот коптилки! Сколько ж можно дымить?! — заворчала ба­бушка. Но, похоже, все ж сменила гнев на ми­лость и пошла накрывать на стол. К тому же Вадик, заинтересованный, видимо, бабскими слезами и доносившимися до него Маринкиными всхлипами, с любопытством погляды­вал в нашу сторону с крылечка дома.

То ли солнышко напекло, то ли нервы окон­чательно сдали, а может, рябиновая настойка, выставленная на обеденный стол, оказалась крепковатой, но только плотный обед с бабулиной фирменной запеченной свининой не спас нас с Маринкой от последствий бахусовых возлияний. Несколько раз ходили купать­ся, по традиции выли под Вадькин аккомпане­мент песни про тяжелую бабью долю. Вытерпев наш концерт до полуночи, бабуля скоман­довала расходиться, обозвав нас пьяными та­бакерками. И все ж вечер на четверых удался!

Вадик, который в тот день так и не познал кре­пости домашней наливки, усадил Маринку в свою машину и повез домой, я заползла в свою комнату на втором этаже с намерением проспать до обеда, раз уж у меня образовался отпуск.

Увы и ах! Недоброе утро началось в восемь ча­сов. Бабушка разбудила меня со словами: «Вста­вай скорей, сейчас будет Петрович, видно, что-то стряслось». Ну что могло случиться?! Я нача­ла спросонья прокручивать в голове варианты: пьяная Маринка соблазнила Вадьку или, нао­борот, машина упала в кювет, по дороге их огра­били?! С трудом я вылезла из постели, почему-то открывался только один глаз. Посмотрела на себя в зеркало. Черт! Лихо одноглазое! Глаз превратился в щелку, веко распухло, а возле ресниц я разглядела красный след от укуса ка­кого-то насекомого. Хороша как никогда!..

Со двора донесся звук подъезжающей маши­ны. Я спустилась в гостиную, услышав внизу голос Маришкиного отца. Эдуард Петрович всегда относился ко мне как к дочери, соответ­ственно и разносы устраивал по-отечески и по полной — с чувством, с толком, с расстанов­кой. Честно сказать, это был единственный че­ловек, в присутствии которого я ощущала себя нашкодившей девчонкой и на подсознатель­ном, наверно, уровне вела себя смирно.

— Ух, красота неземная! Вторая-то такая же?! Я пожала плечами. Да и откуда мне знать?

Маринку с ночи не видела.

Эдуард Петрович подошёл ко мне, чмокнул в висок и сел за стол, который был накрыт к завтраку. Бабушка налила ему чай.

— Ну, было... Ну, вчера немного погуляли... Ну, с кем не бывает?..— неуверенно начала я.

— Кира, ты звонила мне ночью. Что ты хоте­ла мне сказать?

Вот ёлки!!! Я ж ему звонила, да еще и ночью!.. Мама дорогая! Я виновато подняла единственный зрячий глаз на дядю Эдика, ли­хорадочно подбирая слова для оправданий, но он заговорил раньше, не дождавшись моих из­лияний:

— Мне позвонила мать Вадика. Под утро дэпээсники нашли его машину в пятидесяти километрах от города.

— А где сами Марина и Вадик? — встревоженно спросила бабуля, прикладывая к моему ок­ривевшему глазу лёд, достанный из морозилки.

— Вот и я это хочу знать. Так что ты мне хо­тела сказать, Кира?

Пришлось выкладывать всё: и о Свете, и о Жорке, и о нашем сговоре насчёт «Снежин­ки». И я даже попросила Эдуарда Петровича не наказывать Вадьку.

Желваки на лице Маринкиного отца нервно заходили, на лбу от напряжения залегла глубо­кая складка. Он сидел как на иголках, сцепив пальцы в замок. Казалось, он готов сорваться с места, чтобы бежать на поиски пропавшей дочери, но пока находится в некотором заме­шательстве от обрушившегося на него потока информации. Нечасто мне приходилось ви­деть Эдуарда Петровича в таком состоянии.

— Иди одевайся, в город поедем, — он пос­мотрел на часы. — У тебя не больше тридцати минут. Ясно? И не трать время на звонки Ма­рине — телефон все равно не отвечает.

— Да я за пятнадцать соберусь! Я только оку­нусь в озере, чтобы мозги на место встали.

В первые минуты на меня накатила паника. Ребята пропали! Неужели эта сволочь Жорка посмел их тронуть?! Где они, что с ними? Эти мысли взрывали мой мозг.

Визит к нотариусу был недолгим. К нашему приезду он подготовил доверенность, и требо­валась только моя подпись на ней и в реестре. Расплатившись, мы отвезли доверенность в фонд госимущества.

— Кирочка, и все-таки как ты думаешь, где они могут быть? — в очередной раз задал мне вопрос Эдуард Петрович. Его тон стал почти ласковым, будто от этого хоть что-то могло из­мениться...

— Дядя Эдик, вы же знаете: Вадька любит Маришку. Может, их, это, ну, пронзила стрела Купидона?.. — неловко изъяснялась я, старательно подбирая слова.

Он с надеждой посмотрел на меня и устало улыбнулся:

— Хорошо бы! Эх, девки-девки, мне иногда кажется, что в вас только бабки-ёжки метелки запускают. Какие уж тут купидоны?..

— Да ладно, — мне стало немного обидно за нас с Маринкой, — не такие уж мы и никчём­ные. Ну, просто выбираем, присматриваем­ся... Будет когда-нибудь и на нашей улице пень гореть.

—Выборщицы-переборщицы!.. Зерна от плевел отличить не можете. Такие мужики по вам сохнут, а вы цепляетесь за всякую шелу­понь.

Спустя примерно четверть часа машина ос­тановилась у офиса Эдуарда Петровича. Я первая вынырнула из салона.

— Кира, в машину и к Инессе Вадимовне под присмотр.

— Я остаюсь в городе. Будем их искать, надо подумать.

— Коля, — обратился он к водителю, — отве­зи и сдай из рук в руки. В машину залезай, — скомандовал дядя Эдуард.

Я забралась на заднее сиденье.

— А думать можно и в деревне. Всё! Я буду звонить, и чтоб даже в сортир с телефоном хо­дила. Шутки кончились, Жорик прошёл точку возврата и будет спасать свою задницу. Ясно?!

Он захлопнул дверку, Коля медленно отъе­хал, Петрович стоял и смотрел нам вслед.

 

Когда Николай высадил меня возле бабуш­киного дома, то встречать вышли и бабуля, и Борька, и Лизка, не было только близня­шек — дочек моей сестры. Они с мамой Бориски укатили к морю неделю назад. Видимо, соскучившись по нравоучительным тирадам в адрес милых созданий, первой на меня наки­нулась родная сестрица:

— Кирка, Вадик и Маринка пропали из-за тебя, если бы ты послушалась Борю!.. Ты опять влезла в чужие дела, ты снова не даешь покоя другим людям, ты...

— А где «здрасьте», милые родственники? — миролюбиво остановила я Лизкин поток речи и чмокнула ее в щеку.

— Дети мои, может, мы не будем оповещать соседей о наших семейных делах? — вмеша­лась бабушка, не любившая выносить сор из избы.

Мы молча протопали в дом. Я чувствовала, что беседа предстоит еще та, и мысленно го­товила аргументы в свою защиту. Бабуля при­казала нам рассесться в гостиной за столом, на котором стояли чашки, сахарница и огром­ный, еще горячий пирог с творогом, источав­ший божественный аромат. Уже кипевший чайник забулькал, срывая крышку. На правах старшей и хозяйки дома бабуля разлила кипя­ток по чашкам с заваркой, села за стол и с осознанием собственной важности кивнула нам головой, словно патриций на гладиаторс­ких боях. Это означало, что обсуждение сло­жившейся ситуации можно начинать. Пер­вым начал Бориска:

— Машину Вадика дэпээсники нашли на границе областей «в мёртвой зоне». Поясняю: это два километра по старой дороге. Парни свернули нужду справить. Разворачиваться на узкой дороге не стали, проще по ней же вые­хать на трассу. Короче, Вадькина машина бы­ла не заперта, его телефон — на сиденье. Види­мо, кто-то, кто причастен к исчезновению, ре­шил, что случайные прохожие позарятся на мобильник и оставят на нем пальчики. Еще думаю, Маринку похищать никто не хотел. Ну, кому она нужна?! Возможно, просто обозна­лись — посчитали, что в машине ты.

— Боря, когда мы с Маринкой тут пары вы­пускали, она звонила Жорке и почему-то ска­зала, что отдыхает в загородном клубе. Может, он еще не знает, что Маришка пропала? А её мобильник засекли? Удалось пробить, где на­ходится абонент?

— Засекли. Еще как засекли. У нас в бане был, — бабуля с ухмылкой ткнула пальцем на кресло, где лежала Маринкина «раскладушка».

В моей сумке приглушённо затарахтел теле­фон.

— Маринка дозванивается, — я прямо подс­кочила со стула и рванула к сумке.

— Сидеть, — гаркнул Борька, — инициативу не проявлять. В машине также был найден охот­ничий нож, зарегистрированный, кстати ска­зать, где следует. По номеру выяснили — Вади­ка. И еще, на ноже кровь, видимо, Маринина.

— Нет, нет! Я не верю! Вадька ее не тронет! Марина жива! Жива! Жива! — причитала я, а моё бурное воображение уже предательски ри­совало ужасающие картины с Маринкой в лу­же крови на переднем плане.

— Да при чём тут он? Машина не залита кровью, значит, ее легко ранили или, как говорится, только кровь пустили. Тело рядом с машиной не обнаружили, значит, куда-то вы­везли. Думаю, их где-нибудь держат. Сейчас прочесывают лес и окрестные деревни. Ты, Кира, сидишь дома как мышь. Ясно? — дело­вито рассуждал Бориска.

— Ясно.

— Пока всё. Я — в город. Лизон остается с ва­ми, что-то прояснится — позвоню.

После этих слов Борька взял Маринкин те­лефон, откланялся, не забыв на прощанье похвалить бабушкин пирог.

Лиза, в свою очередь, тоже немного поигра­ла в детектива, устроив мне допрос с прист­растием, но когда поняла, что ничего интерес­ного со мной не произошло, переключилась на бабулю.

Я несколько часов слонялась по дому, пыта­ясь понять, что же всё-таки случилось. И все гипотезы легко сводились к нулю моими же доводами. Неожиданно зазвонил Лизкин мо­бильник. Сестрица взяла трубку, а мы напря­женно замерли с немым вопросом на лицах: «кто?», наблюдая, как у Лизки глаза лезут на лоб от ужаса и удивления.

— Боречка звонил. Ужас. Поверить не могу. Мое сердце запрыгало мячиком.

— На ноже отпечатки пальцев Марины, а кровь — Вадика. Боря говорит, что это многое объясняет. Где они и что это может объяс­нить?! Ничего не понимаю.

Вот это новость! Марина, конечно, отчаян­ная, сгоряча наболтать может много чего, но чтобы ножом. А если случайно?! Да мало ли что могло случиться?.. Хотя нет, я не о том. Бесполезно строить догадки, надо думать, где искать ребят. На моё счастье, хоть разумная идея посетила мою голову.

Через боковую калитку я рванула к дому тети Вари. В ее сарайке, как я помнила, в углу за верстаком, заваленным разным хламом, давно стоял старый мопед. Дверь, как обычно, была не заперта. Стараясь не шуметь, я выкатила мопед за порог, вывела на грунтовку и, как в юности, погнала в сторону пастбищ, где еще с военных времен сохранилась немецкая бата­рея. Никогда не уточняла, можно ли назвать место под пушку для обстрела кораблей, выдо­лбленное в камне и зацементированное, похо­жее на бассейн с округлым дном, батареей. Ви­димо, завоеватели строили ее по типу римско­го Колизея, только под землей. Когда-то все бункеры сообщались ходами и вели к «арене­ пруду» — небольшой, почти круглой расщели­не, заполненной водой. Природа этого «пруда» неизвестна. Подходы со стороны воды и охра­няла эта пушка. После войны батарею пыта­лись взрывать. В результате обвалилась только часть переходов, тогда заварили входы. Кто и когда распечатал двери чуда инженерного со­оружения и для чего? Тайна.

Я отчаянно крутила педали, поднимая за со­бой шлейф пыли и песка. На этой дороге я знала каждую выбоину, каждый камушек. Для нас с Маришкой она была дорогой в детство, в ту пору, когда мы мечтали стать разведчицами и часто играли в войнушку, пропадая у бро­шенной батареи.

Отвертев педалями километра два, мы подъ­езжали к месту с местным названием Земля­ная дыра, или Щель. Это почти двадцатимет­ровый отвесный спуск с подъёмом. Причем Щель была длиной всего в несколько кило­метров, словно какой-то великан протянул ог­ромный плуг по этому месту до озера. Смель­чаки спускались и поднимались, не сбавляя скорости, а мы топали пешком. Не потому, что было страшно, просто на подъем не хвата­ло сил. Сразу за Щелью начиналась каменная гряда. И по тропинке мы шли к военному ук­реплению, возведённому на самом краю утёса. Выдолбленное в камне и зацементированное, оно походило на бассейн с округлым дном. Мы знали все проходы в горе, и если надо спрятаться, то лучше места не найти.

По детской привычке я припрятала мопед в кустах и направилась к берегу, ориентируясь по своему внутреннему компасу — тропинка-то уже давно заросла кустами и молоденькими де­ревцами. По еле заметному склону я поднима­юсь к плоской вершине, обрывающейся отвес­ной гранитной стеной, отшлифованной водами озера. Старики говорят, что в войну к бере­гу подходили суда. Возможно. Подростками мы клали булыжник в авоську и, привязав к ней ве­рёвку, опускали в воду, пытаясь дотянуться до дна, но так ни разу и не смогли достать. То ли верёвок не хватало, то ли и правда в этом месте была яма. Еще несколько метров, и откроется такой вид. В это мгновение уловила какое-то движение справа от себя. Сработало чувство са­мосохранения, и я чуть-чуть подалась корпу­сом вперед, но почувствовала какой-то удар по затылку, все ж не удержалась — тюкнулась но­сом в землю, вернее в мох, и замерла.

— Придурок, ты что, её убил? — мужчина, чей голос показался мне знакомым, склонил­ся надо мной и пальцами искал на шее пульс. — Жива. Придурок! Тебе сказали: на-пу-гать.

— Ну что ты всё «придурок да придурок». Я думал: она миниатюрная, голос был такой нежный, зазывный. А вышла из-за кустов. Такую кобылу только поленом остановить можно. Она на две головы выше меня, — оп­равдывался другой голос.

Я по-прежнему не шевелилась. Подсунув под голову какую-то тряпку, мне завязали глаза и затянули запястья за спиной, видимо, ремнём.

Меня грубо схватили за руки. Я дёрнулась.

— Тихо, тихо! — заорал он. По голосу я опре­делила, что это тот самый «придурок». — Слышь, ты, дамочка, не дёргайся, вопросов не задавай, сиди тихо, и тогда отпустим, снимешь повязку, распишу тебя ножичком.

— Вообще-то, я лежу со связанными рука­ми... — ради справедливости заметила я.

— Ха-ха-ха, это хорошо, — мужчина со зна­комым голосом хлопнул меня по заду.

Сработал инстинкт самосохранения, и я на­чала отчаянно выбиваться из пут и орать дурниной, чтобы он убрал с меня свои лапы.

— Что вы хотите со мной сделать? Что я вам такого сделала? Отпустите, пожалуйста! — зас­кулила я, немного успокоившись.

Судя по их разговору, убийство не входило в их планы, но все равно было страшно, а вдруг!..

— Молчи, коза, сиди и не шевелись!

Послышался хруст сухих веток. Видимо, ме­ня решили на какое-то время оставить в по­кое. Воспользовавшись передышкой, я начала лихорадочно соображать, откуда мне знаком один из голосов. Сколько времени я пролежа­ла? С завязанными глазами вообще сложно что-либо определить. А еще в книгах пишут, что к темноте можно привыкнуть. Чёрта с два! Как же... Привыкнешь тут, когда ты мо­жешь шевелиться только как креветка на при­лавке, а страх не дает привести себя в чувство. Скорей свихнёшься!..

Не знаю, сколько времени прошло, но ко мне снова кто-то подошел. Чьи-то руки подх­ватили меня и поволокли куда-то, ноги совсем не держали, беспомощно цеплялись за мел­кий кустарник и путались в траве.

— Чё это с ней? — раздалось прямо над моим ухом.

— Обморок, пусть-ка искупается. «Топить ведут!» — пронеслась мысль в моей

голове, а потом я мгновенно отключилась.

— Очнулась! Ну, вот и хорошо. Ладно, хоть нам тут воду оставили. Да в такой темени раз­ве ж что найдешь?.. — чьи-то руки легонько шлепнули меня по щекам.

Я протерла глаза — повязка болталась на шее. Тьма кромешная — глаз выколи. Навер­но, мы в пещере — той, что с северной сторо­ны. Я отлично знала, что во всех остальных пе­щерах есть крохотные выемки размером с кир­пич типа окон.

— Ты кто? — вздрогнула я, когда до меня дошло, что моя голова лежит у какого-то муж­чины на коленях. — Прям одни Зорро вокруг, голоса знакомые, а кто — узнать не могу.

— Иван Сергеев. Помнишь, нас в кафе Боря знакомил?

— Помню, — кивнула я головой. Тошнота внезапно подступила к горлу. Едва

успела приподняться на локоть и отвернуться, меня вывернуло.

— Похоже, у тебя сотрясение мозга...

— Не, реакция на страх у меня такая. Тебя-то, Иван-царевич, на каком волке сюда занесло?

— А сама?

— А что я? Я здесь живу. Да двинься ты даль­ше, — я заметно взбодрилась, села рядом с Ва­ней, вытянув ноги, и принялась разгонять кровь, вращая стопами направо-налево.

— Прям тут? Ну, тогда, хозяйка медной горы, может, покажешь, где свет включается? Чай­ком угостишь, а то в этом склепе скучновато,— съязвил мой собрат по неволе.

— Ой-ой, какие мы нежные, я-то думала, ва­ша светлость на работу, ан нет — на уик-энд приехали, — не осталась я в долгу. — Ладно, пошли к выходу.

— Куда?

— Держись за лавку, которая вдоль стены тя­нется, и передвигайся по ней, пока она не за­кончится.

Перебирая руками, мы начали перемещать­ся к выходу.

Раздался шум падающего тела и Ванькины чертыхания — он свалился.

— Вставай, — хихикнула я, — наступлю на го­лову...

— Черт, прям царство Аидово.

— Ну, почти, из этой пещеры до выхода метров примерно тридцать по тоннелю. Мы в юности сюда курить бегали, а сейчас Борискина пле­мяшка бегает. Так... Если крысы не сожрали свечку, то свет будет, — я опустилась на корточ­ки и стала шарить руками в углу под лавкой.

Помнится, там в углублении была спрятана железная банка из-под чая. Нащупав её, дос­тала, открыла.

— Ага, свечка есть, даже сигареты. Прок­лятье, спичек нет! Уши оборву!

— Кира, нам оставили коробок, но я со злос­ти куда-то его выбросил, — робко признался Иван.

— Вспоминай, куда! — зашипела я.

Мы опустились на корточки и принялись шарить руками по полу. Хорошо, что помеще­ние было сухое, маленькое и подметено кем-то заботливым. Наконец Ванька нашёл коро­бок и рассыпанные спички.

Слабенький мерцающий огонёк свечи при­дал уверенности, что скоро мы отсюда выбе­ремся на свет божий.

— Кира, а ты знаешь, кому уши рвать? — на­чал приставать с расспросами Иван.

— Так про баночку знает только Борькина племяшка, стало быть, и её ухажёр из соседней деревни, — ответила я, стряхивая с ладоней на­липший песок.

— Кира, как ты думаешь, где можно спрятать авоську с двумя кило слив? — На мгновение этот вопрос ввел меня в замешательство.

— Ты что, совсем?.. Кому надо прятать сли­вы?.. Ва-аня, ты же не из-за квартир детдо­мовских тут. — Я все еще не совсем понимала, при чем тут сливы.

— Если знаешь, кто прячет, нетрудно дога­даться где, — ответил Иван таким противным загадочным тоном, будто ему известно что-то, чего не знаю я.

Пауза затянулась. Я прикидывала, что имеет в виду Ванька. Он, видимо, размышлял, о чем можно мне сказать, а что не моего ума дело. Сгорая от любопытства вместе с огарком све­чи, я вопросительно уставилась:

— Ну?!

— Кира, это не детские секреты. Тебе не надо об этом знать... Так безопаснее для твоей же жиз­ни... — тщательно подбирая слова, выдавил Ваня.

— Не тяни резину! — нетерпеливо выпалила я. — Погаснет свеча, и мы не выберемся отсю­да никогда. Выкладывай, что знаешь.

Ванька еще минуту помедлил в нерешитель­ности.

— В ваш город, — начал он, — пришла круп­ная партия героина, «экспедитор» сдал товар человеку по прозвищу Бабочка, который дол­жен был, в свою очередь, передать посылку бандиту по прозвищу Око. Но Бабочка исчез, а через пару дней нашли его труп. Он всех обс­тавил. Так что эту посылку теперь ищем и мы, и покупатели с продавцами.

— А при чём тут квартиры для детдомовцев? Ничего не понимаю! — недоуменно спросила я.

— Бабочка рулил, вернее, был директором риел­торской конторы, учредителями которой явля­ются сама жена мэра, а также жёнки двух его за­мов. Они и должны были получить прибыль за наркоту, но их на сбыте не взять — они сами не перевозят и не торгуют. А квартиры — это так, дамское развлечение. Через контору Бабочки квартиры для детдомовских проводили. Ты ведь сама говорила, сколько эти квартиры реально стоят и за сколько их якобы покупали. В чьём кармане разница в цене осела — сечёшь?

— С квартирами понятно. Выходит, нет Ба­бочки, стало быть, нет проблемы?.. — эмоции переполняли меня, хотелось сразу в голове разложить все по полочкам.

— Не все так просто. Товар пропал, а это очень большие деньги. И, похоже, за него ва­ша Коза Ностра не расплатилась, ну, или отда­ли не все, — Ваня помедлил и добавил. — Све­ча скоро догорит, надо торопиться.

— Тут в углу есть выход к подземному озеру — только надо отодвинуть решётку.

Я просунула руку между стальных прутьев и стала нащупывать рычаг. Есть! Теперь оста­лось с силой потянуть его на себя.

— Давай помогай отодвинуть, сейчас такой грохот будет.

Мы потянули за решётку, и она отъехала на удивление легко и бесшумно, открыв выход.

— О, а за ней, оказывается, следят, — заметил Ваня.

Тут мне стало жутковато. Кто и зачем трогал решетку? Кому нужно было, чтобы она откры­валась без усилий и лишнего шума?.. Приз­наться, я струхнула.

Я шагнула в нишу и протиснулась влево в уз­кий проем темного хода.

— Свечку давай.

Ванька послушно протянул мне свечу.

— А похоже, ты тут застрянешь, — обрисова­ла я Ивану его блестящую перспективу.

Пока он пытался протиснуться в узкую щель, я осматривала стены — ну, разумеется, насколько позволяло пламя свечи. На желез­ном костыле, вбитом в стену, я приметила фо­нарик. Эта находка меня еще больше насторо­жила. Вернее порадовала, что мы теперь «зря­чие», но стало жутковато от мысли, что мы тут не одни.

Наконец хорошенько обтёртый о стены и выбившийся из сил Ваня с бранью вывалился ко мне, я сунула ему в руки фонарик и сама закрыла за ним решётку.

— Не знаю, кто тут бывал до нас... Смотри — о нас позаботились... Похитители тут вряд ли до нас доберутся, но сомневаюсь, что и мы сможем выйти отсюда, — предположила я. — Вань, понимаешь, мы в ловушке.

Подсвечивая фонариком пологий спуск уз­кого тоннеля, осторожно ступая, мы спусти­лись вниз к большому гроту с маленьким озер­цом посередине.

— Вода попадает в пещеру, значит, выплы­вем, а ты что, плавать не умеешь? — попытался приободрить меня, а заодно и себя Ваня.

Примерно на высоте двух метров из двух уз­ких трещин сочился свет, отблескивая на по­верхности воды.

— Да я только по-собачьи. Тут Маришка, мастер спорта по плаванию, и то не смогла выплыть. Она пробовала, когда мы еще дев­чонками были, сказала: акваланг нужен.

— И что — никто и никогда ни разу?..

— Ну, один парень из соседней Макеевки су­мел. Как он нырял туда, мы не видели, а вот как выныривал, видели, — ответила я, пытаясь при­дать голосу как можно больше уверенности.

— И кто этот ихтиандр?

— Алёшка Грачёв. Вряд ли ты его знаешь...

— Надо подумать и сопоставить факты! Ба­бочка прозвище получил в зоне за то, что вир­туозно владел ножом-бабочкой, — рассуждал вслух Иван.

— Ошибочка,— встряла я, — Лёшкино проз­вище — Грач. Ни в какой конторе он не рабо­тает. С наркотой не свяжется — голову даю на отсечение. Осуждён, правда, был за драку. Бы­вало по малолетке... Но если бы с ним что-то случилось, я бы знала! Кто-нибудь бы точно сообщил.

— А что это ты так разволновалась? Дума­ешь, Бабочкой звать на зоне его не могли?

— И ничего не разволновалась! С Лёшкой ничего не могло случиться — в этом я убежде­на, — отрезала я, но тревога дрожащим комком застряла в моем горле, сердце от волнения учащенно заколотилось и заставило меня на какой-то миг усомниться в моих же словах.

— Кира, а ты точно уверена, что он нырял, а не вылезал в какую-нибудь щель? — продол­жал выпытывать Ваня.

— Ну, — замялась я, — мы как-то не задумы­вались, мы же верили в него, а Лёха нырял всегда отлично. — Я посмотрела по сторонам, словно нас могли подслушать, и тихо добави­ла. — Если Лёшка причастен, я могу предста­вить, где бы он мог спрятать эту авоську «со сливами».

— И где?!

Я направила луч фонарика в угол нашей пе­щеры. На темной стене обрисовалось некое подобие двери. Иван забрал фонарик и вык­лючил его, забрюзжав что-то про экономию света.

— А вот не мог бы он спрятать! Труп опозна­ла его мать, — внезапно выложил он.

Этого я никак не ожидала — поверить в смерть Лешки было невозможно. Сердце больно кольнуло в груди, слезы мгновенно за­волокли глаза. Я охнула и опустилась на кор­точки.

Внутри скалы что-то застучало. Ванька тут же зажал мне рот и поволок к тоннелю, из которо­го мы совсем недавно вышли. Выпучив удив­ленно глаза, я уставилась на Ивана, плохо со­ображая, что происходит. Мне казалось, от страха и неопределенности сердце выскочит из груди. Прошло, по моим ощущениям, не более минуты. Ваня, наверно, предвидя банальную бабскую истерику, не отпускал меня и не раз­жимал мой рот. И, как оказалось, правильно сделал. Неожиданно дверь, которую я букваль­но пару минут назад показала Ване, открылась, в проёме замаячил слабый свет и какая-то фи­гура шагнула в пещеру. Ванька, с виду непово­ротливый и грузный, бросив меня, рванул к че­ловеку, сбил его с ног своим телом и повалил. Пока тот не сориентировался, Иван плюхнулся на лежачего, придавив его всем своим весом, чтобы обездвижить и выиграть время.

— Что уставилась? Помоги снять ремень! — скомандовал Ванька и вывел меня из ступора.

Одной рукой удерживал заведённые за спи­ну руки незнакомца, другой пытался выта­щить ремень из шлёвок своих штанов. Я кину­лась на помощь, он туго связал руки нашего пленника, потом подхватил его под мышки и оттащил к стене, чтобы самому отдышаться и заодно присмотреться, кто нам попался.

Это лицо я бы узнала из тысячи! Тем более что мысленно похоронила его обладателя не более четверти часа назад.

— Лёшка! Господи помилуй! — заверещала я.— Тебя же убили! — Сердце в моей груди вновь запрыгало мячиком для пинг-понга.

— Ну, привет, подруга дней моих суровых. Давно не виделись. Как видишь, жив, — про­цедил Лешка, все еще злясь на своё пленение.

— А ты-то как сюда попала? — Он подозри­тельно и недобро покосился на Ваньку.

— Потом! Лёшечка, Лёша, я же знаю, что ни с какой наркотой ты никогда не свяжешься. Лё­шечка, очень тебя прошу, расскажи, что зна­ешь, и пусть все от тебя отстанут, — затаратори­ла я, страстно желая в этот момент одного — ми­ра во всем мире и чтобы Леха оказался ни при чем в этой путаной истории с наркотиками.

— А теперь уже всё равно. В изоляторе меня так и так — либо вздёрнут, либо на жало, — Лёшка облизнул разбитую губу и сплюнул.

Ваня, всё это время наблюдавший за связан­ным Грачом, молча, недобро осклабился и с издевкой спросил:

— А с чего это ты решил, что попадёшь имен­но в СИЗО? Мало ли других прекрасных мест на нашей чудесной планете?..

Признаться, я совсем ничего не понимала в этот момент. Ясно было одно: Ванька и Лешка знают, о чем говорят, а мне недоговаривают. Эта недосказанность меня злила!

— Так, стойте, я ничего не понимаю! — не выдержала я. — Что вы знаете?

— Кира, замолкни! — отрезал Лешка, а потом продолжил, вперив взгляд в Ваньку:

— А с того решил, что товар уже в другом месте и никто его не найдёт. Кира ничего не знает. Меня она не торкает и предметом шан­тажа быть не может.

Ах, я его не волную! Ну, это ты, дружок, пого­рячился! Сволочь, да все мужики из-за него меня сторонятся. Видите ли, он меня опекает как брат!

— Ты хочешь сказать: она не в теме? Лёшка отрицательно мотнул головой, а Ванька повернулся ко мне:

— Кира, ты говорила про возможный тай­ник. Где он?

Я показала на проём, из которого вышел Лёшка:

— Посмотри там.

Иван шагнул туда и исчез из поля моего зрения.

— Кира, — тихонько позвал Лёша, восполь­зовавшись тем, что Ванька вышел, — развяжи меня, если не хочешь быть налимьим обедом.

Я нерешительно присела рядом с ним. Что де­лать, черт возьми?! Эти двое знают, чем дело по­вязано, а я?! Вот и выбирай из двух зол с закры­тыми глазами. И не знаешь, какое обернется меньшими неприятностями на мою кудрявую голову. Ой, какая же я дура! Кто такой Ванька — не знаю, а Лёха, даже если бандит, все равно свой. Пока я соображала, мои пальцы уже пы­тались снять ремень с запястьев Грача. Руки не слушались, в голове шумело, как в трансформа­торной будке. Лёшка внезапно отпрянул от ме­ня, а я от неожиданности резко выпрямилась, голова закружилась, я не удержалась и сползла по стене, благо что она оказалась как раз за мо­ей спиной. Луч света ослепил меня — это Вань­ка протиснулся в проем и направил на нас фонарик. Он, наверно, был занят своими мыслями и не понял, что я пыталась освободить Лёху.

— Ну что ж... Ты, как я погляжу, решил не отдавать то, что я ищу?.. Нехорошо-о-о! Ой, как нехорошо! — обратился Иван к Грачу, рас­тягивая слова. — Но хозяин, как известно, ба­рин. А ты, Кира, забыла, что обманывать серьезных людей себе дороже?.. Ты пока оста­нешься тут в целях самосохранения.

Я согласно мотнула головой — ничего друго­го мне не оставалось. Можно подумать, если не соглашусь, то он возьмёт меня с собой...

— Боря, думаю, был бы рад, если бы узнал, что я тебя тут припрятал хоть на какое-то вре­мя. Вот только компания уголовника для та­кой барышни неподходящая... Боренька ваш бы не одобрил, — Ванька подозрительно по­шарил глазами по пещере.

У меня мелькнула догадка — он что-то зате­ял. Я кинула взгляд в Лёшкину сторону — для кого как, а для меня он друг детства, можно сказать, брат. В детстве Лёшик всегда опекал меня, от больших мальчишек защищал, за это бабуля подкармливала его шоколадом, кото­рым её периодически одаривали благодарные пациенты. А сейчас он лежит и молчит. Хоть бы ругнулся — голос подал...

— Так, значит, до города примерно час и об­ратно, — размышлял вслух Иван. — Итого — в лучшем случае два часа займет. Долго! Кира, ты будешь его сторожить, — его глаза впились в меня, как два комара, казалось, он пытается прочитать мои мысли.

— Твои проблемы. Я караулить не буду! И ка­кое право ты вообще имеешь мне указывать?! — взбеленилась я.

— Не хочешь, а придётся, — с этими словами он приблизился ко мне.

Я не знала, чего ждать — то ли саданет в глаз беззащитную женщину, то ли обыщет, то ли... А кто его знает?! Пока я недоуменно хлопала глазами, прикидывая, чего опасаться, Ванька больно заломил мне руки за спину — я ойкну­ла и стала возмущенно вырываться, но силё­нок не хватало.

— Извини, но эти меры предосторожности для твоего же блага. — Он деловито стал связы­вать мои руки какой-то склизкой веревкой, непонятно откуда взявшейся.

Пришлось подчиниться, понимая, что скан­далить бесполезно. Эх, и все это из-за Лешки-гадюки, не появись он, я была бы свободна!.. А теперь свободен только рот — руки связаны, ногам уйти некуда. Хоть ругайся во весь голос, хоть песни до одури ори...

Ванька тем временем зачерпнул воды и об­лил веревку, которой были связаны мои ру­ки, немного потоптался, в очередной раз проверяя, все ли сделано, чтобы мы с Лёшкой никуда не сбежали, и ушел. Правда, заботли­во оставил нам включённый фонарик. Зачем — непонятно... Для чего в нашей ситуации свет?.. Еще бы приложил томик Пушкина, чтобы мы могли насладиться бессмертными строчками...

Ну что ж... «Сижу за решёткой в темнице сы­рой, вскормлённый в неволе, орёл молодой... »

Нам еще в школе учительница литературы талдычила: «Пушкин — провидец». Только полжизни назад и я представить не могла, до какой степени!

Чтобы успокоить нервы, я сначала ходила по кругу, как цирковая лошадь, с шумом втягивая через ноздри воздух и наполняя лёгкие, затем открывала рот и тихо выдыхала. Наконец «мой грустный товарищ» не вытерпел длительного молчания:

— Вот на кой ты показала ему пещерные пе­реходы?! А?! Ну, сидела б с ним в той конуре на лавке, пока его сон не защемит, потом бы тихо выбралась. Так нет же! Надо было приво­лочь его сюда!

— Слышь, ты, умник, умолкни! — обозлилась я. — Это ты сюда наркоту приволок, а не я, и теперь все на нее охотятся!

Нет, вы посмотрите! Я тут уже столько на­терпелась, а он еще в чем-то смеет меня обви­нять! Мне хотелось одного — со всей дури ша­рахнуть ему по физиономии. На Лёшкино счастье, сделать это связанными руками не представлялось возможным.

— Какая, к чертям, наркота! — вскипел он. — Из-за двух кг такой кипеш! Этот цветной луну крутит. Не верю! Версия для слабоумных.

— Так! — гаркнула я. — Ты, ума палата, ин­теллектуал недоделанный, поведай безмозг­лой, тогда что тут все ищут-то?

— Передохни, — Лёшик сменил тон на более примирительный. — Давно уж не виделись... Столько лет прошло... Встретились и ну ца­паться... Давай-ка лучше думать, как выби­раться отсюда.

— А то ты не знаешь как?! Интересно только, как со связанными за спиной руками можно подняться хоть и по довольно широким усту­пам, но на двухметровую высоту? Этот козёл Ванька выгреб всё, что было в моих карманах, — даже шпильки никакой не осталось. Лёшка заржал во весь голос. Мне вот в такой момент веселиться не хотелось.

— Ну, давай садись к моим ногам, массаж де­лать будешь!

— Сдурел! С какой радости, стесняюсь спро­сить?!— я обалдела от таких вольностей.

— Не сдурел! Сними с меня левый ботинок и подай мне.

Я медлила. Огребёт еще потом этим ботин­ком. Кто знает, что у него сейчас на уме?..

— Ну, что застыла? Давай шевелись! Време­ни мало, — торопил Лёша.

— Ладно, черт с тобой — выхода нет, — приш­лось выполнить его указание.

Неловко скособочившись, Лёшка подтянул ботинок за спину — к своим связанным рукам, вытащил стельку из ботинка, а затем кусок пилки, как я разглядела, сантиметров в пят­надцать длиной.

Я молча повернулась к нему спиной и, нас­колько могла, приподняла затянутые запястья, чтобы он попробовал перерезать веревку.

Верёвка, по моим ощущениям, была ветхой и изрядно чем-то промасленной. Лёшке пришлось хорошо попотеть, пока путы не спа­ли с моих рук.

Я немного размяла затекшие запястья, пыта­ясь восстановить кровообращение.

— Что ж... Кусок пилки по металлу оказался бессилен перед фирмой. Кожаные ремни сейчас делают ого-го какие. Так что, пожалуй, я пойду, пока, Лёшечка! — подразнила я его и сделала вид, что собралась валить из нашей тюрьмы.

— Кирка, стой! Стой, Кирка! Ты так не пос­тупишь! — понеслось мне вслед.

Я обернулась. Лёшка молящим взглядом жа­лобно глядел на меня.

— Не сделаю, но при условии, если ты рас­скажешь тайну этой пещеры, — я решила ко­вать железо, пока горячо, и, воспользовавшись случаем, вытянуть из Лёшки информацию.

Тот помялся, но сообразив, что я сейчас хо­зяйка положения и нужно играть по моим правилам, начал выкладывать:

— Ладно. Ты знаешь, почему на берегу на­шей «лужи» построены такие укрепления?

— А ты знаешь?

— Во время войны на нашей земле оккупан­ты тайно добывали разные самоцветы: аметис­ты были, гранат, хризолиты... Да много чего у нас тут было! О кимберлитовой трубке знаешь, ну, слышала в школе. Там алмазы. Была и лампроитовая трубка, или трубка Аргайла. Об этой ты вряд ли слышала. Так вот там — редкие розовые алмазы. Все знают, что источник где-то совсем рядом, только найти его никто не может. А здесь ищут кожаный мешок, в кото­ром должна лежать карта. А еще розовые алма­зы, брошь из звёздочного сапфира «Небесный свод» — огранка кабошон (без граней) разме­ром с куриное яйцо с шестью лучами. Перс­тень «Фаворит» — рубин с александритовым эффектом. Его даёт небольшая примесь вана­дия. И ещё какие-то вещицы.

Лёшка с таким упоением и мельчайшими подробностями рассказывал о той злосчаст­ной сумке и украшениях в ней, что мне на миг показалось, что он бредит наяву.

Я не сдержалась и съязвила:

— А десять заповедей на сапфировых скри­жалях, подаренных Яхве Моисею, случайно тут не спрятаны?

Лёшка умолк. Тем не менее договор дороже денег — я начала пилить ремень, чтобы осво­бодить его руки.

— Лёшка, про камни ты откуда знаешь?

— У каждого свои институты, на зоне библио­текарем был.

— Ишь ты, какой начитанный. Ладно, под­вигай руками — ремень разрезала.

Не зная, верить ли Лёшкиным бредням или списать их на душевные треволнения, я реши­ла пока больше его не пытать.

Без лишних разговоров через проём в стене мы выбрались из пещеры наружу.

Признаться, мысленно я уже сидела в бабулиной кухне за столом и ждала ужина. Хватит с меня приключений. Домой! Задушевные разговоры с Лёшкой можно оставить и на завтра. Однако, видимо, у него были совсем другие планы. Он схватил меня за руку и потя­нул за собой по тропинке в глубь леса.

— Я ничего уже не понимаю. Куда ты меня тащишь?! Всё, хватит, я — домой! У бабули от­сижусь, — моё возмущение вырвалось наружу, и я начала вырываться.

— Два Аякса теперь мы с тобой, Кируха! Ты хоть врубилась, чего добилась? Мои открове­ния для тебя — это... — Лёшка провёл большим пальцем по моему горлу. — Так что врубаем шестую передачу и жмём на газ! Всё, всё потом — и разговоры, и целования с обниманием.

Он на самом деле еще больше прибавил ша­гу, ну и я, соответственно, за ним.

— С этим — не ко мне, а к своим гламурным кралям, — обиженно прошипела я.

Пока мы, словно лоси, неслись по лесу по направлению к болоту, я уже и думать забыла про первый свой порыв — вернуться к бабуш­киным кастрюлям. Видимо, на бегу голод вы­ветрился, и любопытство — а что будет даль­ше? — одержало победу над страхом. Лёшка бежал впереди по каким-то одному ему изве­стным тропинкам. Я — следом, ветки больно хлестали по лицу и цеплялись за одежду, босо­ножки утопали во влажном мху, хвоя набилась в обувь и покалывала ступню. Хорошо хоть ут­ром шпильки не нацепила... Кто ж знал зара­нее, что мне предстоит такой марафон с пре­пятствиями? Но эти вынужденные неудобства были ничем в сравнении со страхом, что все рассказанное Лёшкой окажется правдой.

— Не могу больше! — выдохнула я, как рыба, хватая воздух ртом.

Еще несколько шагов — я запнулась за кочку и растянулась во всю длину, хорошо, что мяг­кий мох смягчил падение. Сердце растягивало грудь, в голове гудело, и жалость к себе бес­сильным завыванием вырвалась из горла.

— Кирка, замолчи, не ори! — попытался ско­мандовать Лёша.

Но очередной вопль прозвучал ему в ответ — я не могла себя контролировать от усталости.

Внезапно Лёшка влепил мне увесистую по­щечину — это меня немного отрезвило. Такого панибратства я потерпеть не могла. Захлеб­нувшись своим криком, я ошалело уставилась на него и завизжала на весь лес:

— Не смей меня трогать!!!

— Чё орёшь, дурища?! — перебил Грач. — Ты, видно, очень хочешь, чтобы с тебя спросили и «конторские», и авторитеты, и даже менты? Меня из-за этого сначала в зону закинули. По­том наркоту с квартирами прилепили. Когда я понял, что меня вверх копытами ставить бу­дут, исчез. Вопрос: кто так расстарался, что даже родная мать в убитом признала меня?

После таких излияний пылу у меня поубави­лось, и мозги немного встали на место.

— Алексей, а я тебе зачем нужна? — робко спросила я.

— Я хоть и урка, но добро помню. Нас троих мать поднимала, денег не было. Инесса Вади­мовна коробки конфет, шоколад отдавала мне, говорила, у вас с Лизкой на сладкое ал­лергия. Тётя Маша Иванова в сельмаге по доб­роте душевной брала у меня сладкое на прода­жу, а взамен давала хлеб и макароны.

Лёшка отвёл глаза, видно было, что ему не­ловко об этом вспоминать.

— Лёшик, прости... — мне тоже стало нелов­ко за свои детские домыслы. — Мы с Лизкой завидовали тебе, думали, ты все один лопаешь.

— Ладно. Проехали. Дело прошлое. Вставай давай и пойдём.

Я поднялась и отряхнула с шортов налип­шую траву. Лёша подошел ко мне и ласково пригладил сбившиеся на макушке кудри.

— Кирка-Кирка, — голос его стал мягким, будто разговаривает с ребенком. — Сколько себя помню — все время любил тебя, — сказал он и потрепал меня по щеке.

Почему-то мне было приятно это слышать от него, и, сама от себя не ожидая, я выпалила:

— А теперь?

На меня внимательно смотрели темно-се­рые глаза с лёгкой восточной раскосостью. Кончики ресниц и брови, выгоревшие на солнце, золотились на загорелом лице. Четко очерченная линия слегка обветренных губ... Сложно было оторвать взгляд от его лица. Гос­поди, наваждение моё! Какой красавец стал! Где раньше мои глаза-то были?!

— Чего уставилась? — на его лице мелькнула лукавая улыбка. — Не могут вместе гнездиться ворон и жар-птица. Потопали.

Я послушно поплелась за ним, стараясь при­вести в порядок внезапно нахлынувшие чувства и эмоции. Не помню, сколько време­ни мы шли молча. Когда сердечко моё девичье немного успокоилось от амурных волнений, я в очередной раз стала мысленно раскладывать по полочкам события последних дней. И тут вспомнила! Светка! Что же будет с ней, с бед­ной сиротой, она же совсем одна!

— Лёш, Лёшик, — жалобно заскулила я. — Они же Светку убьют...

— Не дёргайся. Кому она нужна, твоя Свет­ка? Пусть учится у Варвары жизни, — успоко­ил Лёша.

Я подозрительно выпучила на него глаза от удивления. Хотелось спросить, откуда он зна­ет, что она на острове, что за ней присматри­вает Варвара, но он опередил:

— Откуда знаю, что у Варвары? Сорока на хвосте принесла весточку. Мой питерский знакомый вместе с Альбертиком или Адольфиком — не помню, как там его — короче, с твоим соседом, — Лёшка как-то хитро посмот­рел на меня. — Артель искателей той карты и каменьев драгоценных образовали, да только трёпу много — толку мало.

— Точно он, Альберт! Сразу и не узнала, — потрогала затылок, от сукровицы волосы слиплись. — Значит, это твой дружок меня по башке долбанул! Коротышка чертов!

— Все, что больше ста пятидесяти сантимет­ров, его раздражает — закомплексованный!

— Слышь-ка, а это не по твоей просьбе они должны были меня пугнуть?

— Я вообще не ожидал тебя тут увидеть. И чего ты сюда притащилась?

— Маринку искать. Она была у меня вече­ром, с Вадькой уехала. Утром нашли машину, телефон и нож с Вадькиной кровью. Вот и по­думала, что они тут прячутся.

Тем временем вокруг посветлело, лес отсту­пил, и мы подошли к болоту, окруженному редкими деревьями.

— Про Маринку ничего не знаю. — Лёша ос­тановился. — Устала? Садись на сушняк, от­дохнём и будем переходить топь.

Мы уселись на поваленное сучковатое дере­во, заросшее серебристым мхом. Ноги мои, не привыкшие к таким марш-броскам, гудели от усталости. Солнце припекало и разморило так, что хотелось прилечь, но пока и мечтать об этом не приходилось. Минут десять сидели молча, я прикрыла веки и млела под солнечны­ми лучами. Лёшка первым нарушил тишину:

— Кир... — он помедлил. — Могу я тебя поп­росить?

— Конечно. Проси. — Я повернулась к нему, он сидел с опущенной головой и будто разгля­дывал свои кроссовки, испачканные зеленью травы и пылью.

Лёшка выпрямил спину, поднял голову и приблизил ко мне смуглое и смущенное лицо. Его дыхание обожгло меня.

— Кир... Поцелуй...

Договорить я ему не дала. В это мгновение я плохо контролировала себя, и Лёшке не приш­лось повторять свою просьбу. Его губы действо­вали на меня как магнит — я с жадностью поце­ловала его. Сама от себя не ожидала, но, каза­лось, я целую мужчину в первый раз, будто я всю жизнь искала губами именно его, Лёшкины, со­лоноватые губы, будто мои девчачьи сны вдруг ожили. Он обнимал меня за плечи и шептал:

— Девочка моя, милая моя... Любимая... Оторваться друг от друга было невозможно.

К черту время! Многое бы я могла отдать за то, чтобы снова пережить те минуты сердечной эйфории с Лёшкой...

Из леса до нас стали доноситься треск веток и чьи-то приближающиеся шаги. Лёша даже не успел расцепить объятий, как из зарослей елового молодняка буквально в пяти метрах от нас показался Борька. Вот уж кого мы не ожи­дали увидеть — так это его! Видимо, он заметил нас раньше, чем мы его, и стал свидетелем на­ших нежностей.

— Прошу простить, извините, миль пардон, — с оттенком усмешки на лице распинался Бориска. — Но на любовь у нас нет времени, еле вас нашёл.

Лёша наконец выпустил меня из объятий и поднялся навстречу Боре.

Последний немного покопался в рюкзаке, который держал в руках, и вытащил из него какой-то белый конверт.

— Лёшка, вот тебе письмо от Инессы, рюк­зак, — протянул Борька сумку. — У тебя минут тридцать, может, чуть больше, если повезет... Конторские поднимут пожарную вертушку, и тебе не уйти... Ну, не маленький, сам знаешь...

Я ничего не понимала! Нет, точнее, я всё прек­расно понимала, что может произойти и кто уг­рожает Леше, но в моей голове никак не уклады­валось, как я могу сейчас вот так просто с ним расстаться... Глупое бабье сердце во мне воевало с разумом... Я чуть не разревелась от такого по­ворота событий. Вот вам и душещипательный финал в лучших традициях Болливуда...

— Лёша, Лёшенька, я с тобой! — от безнадеги возбужденно зашептала я, дергая Лёшу за руку и пытаясь поймать его взгляд.

— В уме повредилась! Нет! — отрезал он, а по­том смягчился, взял моё лицо в свои ладони и стал увещевать, как ребенка. — Кирочка, де­вочка, судьба распорядилась по-другому. Тебе никак нельзя со мной. Там опасно. Ты должна быть счастливой. У тебя должна быть спокой­ная жизнь, семья. Успокойся, так надо — до­рожки наши расходятся.

— Лёш, ну почему?.. Почему ты столько лет молчал? Почему позволял относиться к тебе как к брату? Неужели ты думаешь, что я такая стерва, которой нужны только деньги? Дурак, дурак! — ревела я навзрыд в его объятиях и ко­лотила его кулаками в грудь, осознавая свое полное бессилие что-то изменить.

— Кира, прекрати! — гаркнул Борька. — Хва­тит истерик!

— Кирочка, — Лёшка прижал меня к себе, — мы сейчас должны сделать все так, чтобы у те­бя не было проблем. Слышишь меня?

— Хорошо, — глотая слезы, я через силу пы­талась взять себя в руки. — Что надо делать?

— Кира, ты лучше посиди, а мы с Борей «утопленника» смастерим. — Видя в моих гла­зах недоумение, грустно добавил: — Надо, что­бы они подумали, будто меня поглотила топь.

Лёша высвободился из моих объятий, достал из рюкзака небольшой кожаный мешок:

— Кира, вот его все ищут, — плеснул в мешок коричневой воды. — Вода спрячет и карту, и все ее тайны.

Он прикрепил мешок к палке и принялся с её помощью подвешивать его на сучок сосен­ки, нависшей над топью. Бориска тем време­нем достал пластиковую бутылку и, наполнив её водой, плотно закрутил пробку. Потом дос­тал термос без крышки, прикрепил скотчем к бутылке. Все сложил в сетку-авоську, завязал ручки и поставил у края омута:

— Вот, Кира, весной люди чучело Маслени­цы мастерят, а у нас — чучело Лёхи. Трясина будет поглощать авоську, а термос пускать пу­зыри, пока не наполнится водой, имитируя утопление.

Наконец Леша повесил мешочек над чёрной водой.

— Боря, — обернулся Лёша и сказал серьёз­но, — ведь не было там наркоты, я никогда бы с этим не связался.

— Да ладно тебе, знаю, что подставили. Столько лет знакомы — я не сомневался...

Борька бросил нам: — Прощайтесь, — и ото­шел в сторону, чтобы не мешать. Лёша заглянул в мои глаза. Они опять на­полнились слезами, и всхлип предательски сдавливал грудь. Он потрепал меня по воло­сам, поцеловал в висок и сказал:

— Долгие проводы — лишние слезы.

Его голос дрогнул, он поспешно отстранил­ся от меня. Пытаясь придать себе нарочито небрежный тон, прибавил:

— Эх, не судьба мне, видно, женихаться!.. Второй раз умирать надо. Борис, ты присмот­ри за ней, — старательно избегая встретиться со мной глазами, Лёша отвернулся и пошёл, не оборачиваясь, к топям.

Ноги мои подкосились, и я опустилась на мягкий мох, меня колотило от страха за Лёш­ку, я ничего не могла с собой поделать, только перекрестила его спину на прощание в надеж­де, что когда-нибудь мы снова встретимся. Солёные слёзы, размазанные по лицу, щипали кожу. Я прикусила губу, чтобы сдержать рыда­ния, а Лёшкина фигура скрылась среди кус­тов, обрамлявших болото. Дальше были зыбучие топи. Лёша ушёл. Теперь можно было по­выть в голос по-бабьи — просто так, без цели, лишь бы только выреветь боль от потери, ко­торая могла стать судьбой.

Спасибо Боре — он не мешал мне и не торо­пил. Хотя могу представить его удивление — я никогда не слыла в семье слишком сентимен­тальной. Признаться, я сама не могла подумать, как круто может измениться моя жизнь всего за несколько дней и каким морским узлом она свя­жет меня и Лёшу, потому что я сама понимала: жить дальше, как прежде, я уже не смогу — моё сердце бьётся теперь в другой тональности.

Борька участливо протянул мне пачку бу­мажных платочков и зеркало, прозрачно наме­кая, что пора двигаться в сторону посёлка. По­ка я пыталась привести в относительный поря­док своё лицо, краем глаза заметила, что Бориска тревожно озирается по сторонам. Из ле­са все ближе и ближе стали доноситься голоса. Борька зачем-то достал из кармана джинсов пистолет и выстрелил в воздух, затем выждал минутку, когда люди появятся в нашем поле зрения, и бросил авоську в омут. Несколько человек во главе с Ванькой на всех парах лете­ли в нашу сторону, но, когда подбежали, над сеткой-авоськой уже пару раз булькнуло, и тёмная вода снова мёртво остекленела.

Ваня ошарашенно вытаращился на Борю, потом перевел взгляд на то место, где только что утонула авоська, и в ужасе выдохнул:

— Ты!.. Ты... что наделал?! Он нам нужен жи­вой! — Ванька схватил Борюсика за грудки и попытался тряхнуть.

Бориска со спокойствием удава, без лишних усилий вывернулся из недружественных объя­тий и произнёс:

— А иди ты... Надо, так брал бы сам.

— Иван, смотри, — позвал здоровенный му­жик в спортивном костюме, показывая на ме­шочек, висевший над водой. — Достать надо, пока не упал.

Они засуетились и начали возиться с мешком, а Боря, воспользовавшись тем, что до нас уже им дела мало, сказал им, что мы уходим. Ванька махнул рукой: мол, убирайтесь. Мы и пошли. Я была настолько уставшей и эмоционально вы­мотанной, что молчала всю дорогу и даже ду­мать не могла обо всем пережитом. На автомате ноги несли меня в поселок к дому бабули.

Дома, на моё счастье, ко мне никто не прис­тавал с разговорами. Я вымылась и спустилась на первый этаж. Достала из буфета бутылку водки, две рюмки, из ящика стола — припря­танные сигареты и вышла на террасу, где за круглым столиком сидела бабуля. Она внима­тельно посмотрела на меня:

— За что пьём?

Я пожала плечами и молча налила водку в рюмки.

— Ну что ж, давай просто выпьем, подожди — хоть закусить принесу.

Пока она ходила за съестным, я залпом опустошила рюмку. Водка ударила в голову, я села за стол, перевела дух и закурила.

— На вот, хоть запей, — вернувшаяся с закус­кой бабушка подала мне кувшин с соком.

— Бабуля... Ну, почему?.. Почему так?.. — жа­лобно заскулила я, подперев голову руками.

— Ты сама предложила ему игру «брат-сест­ра», он принял её. Доигралась в братскую лю­бовь. Как кавалера ты его не воспринимала, а он каждый твой взгляд ловил влюбленными глаза­ми. Вы же молодые глупые были — вам всем принцев подавай, а он обыкновенный маль­чишка, уличный... Да ещё папаша твой зудел, что не отдаст вас с Лизкой замуж за голодран­цев. А сам-то, прости Господи, забыл, каким я его в семью принимала... Вот Лёшку и понесло глупостями заниматься — клады искать...

— Только бы остался жив, — я пыталась проглотить слезы, стоявшие комом в горле. — Через эту проклятую топь хоть кто-нибудь проходил?

— Ну... Деточка... На всё воля божья — это для тебя не новость.

Как в детстве, я спрятала лицо на тёплой ба­бушкиной груди и крепко обняла её.

 

Два дня я провалялась в постели и даже не выходила на семейные обеды. Не хотелось ни с кем разговаривать. Видимо, настала пора подумать о себе и провести ревизию собствен­ной жизни. Давненько я этим не занималась... Я в сотый раз за последние дни мысленно про­сила у Лёши прощения за своё детское мало­душие и молилась, чтобы он был жив.

На следующее утро я проснулась поздно — ближе к полудню. Меня разбудил шум голосов и хлопающие двери на первом этаже. Набро­сив халат, я спустилась вниз. Посреди гости­ной стояла Маринка! Живая и невредимая! А еще загорелая до такой степени, что даже нос облупился. Глаза светятся, в каком-то пестром курортном сарафанчике, без косметики — кра­сивая. Визжа, мы бросились обниматься. Вот уж о ком я и думать забыла в последние дни, утонув в собственных амурных переживаниях, — так это о ней. И, как оказалось, не напрасно — за нее беспокоиться точно не стоило. Чуть в сторонке, наверно, чтобы не мешать нам, сто­ял какой-то высокий широкоплечий брюнет, которого я раньше не видела. Маринка взяла его под локоть и сказала:

— Кира, знакомься, это Павел, я его в лесу нашла.

Мужчина галантно кивнул мне и улыбнулся.

— Паша, это моя любимая подруга Кира. Церемонию представления мы завершили

рукопожатием.

Бабуля взяла ситуацию в свои руки, чтобы новый гость не чувствовал себя неловко, пото­му что нам с Маринкой нужно было посекрет­ничать о своём, о девичьем.

— Павел, садитесь к столу, — позвала бабуш­ка. — Они теперь, пока не натрещатся, ни на кого внимания не обратят. Расскажите о себе.

Моя мировая бабуля принялась потчевать гос­тя чаем с пирожками, а мы поднялись ко мне.

Маринка рассказала мне такую душещипа­тельную историю, в которую трудно было по­верить. Сам собой напрашивался любопыт­ный сюжетец для слезоточивого дамского рас­сказа с обязательным хеппи-эндом в объятиях молодого Аполлона. Тумблер в моей голове переключил всё внимание от собственных тревог на Маришкины приключения, а вооб­ражение дорисовывало те детали, о которых она забыла или умолчала. Я, конечно, не пре­тендую на лавры убийственно плодовитой Барбары Картленд, но если бы у меня хватило терпения сочинить что-то большее, чем нес­колько тысяч печатных знаков для нашей га­зеты, то я могла бы развлечь читателя истори­ей в таком духе.

…Чуть приоткрыв глаза, Марина увидела ша­гах в пяти от себя огромного парня в камуф­ляжных штанах и майке, пробующего ногтем, острое ли лезвие у его огромного охотничьего ножа. Что этот тесак был охотничий, она точно определила: у её отца, который частенько хо­дил пострелять в лес, были примерно такие же.

Заметив, что спящая красавица томно при­открыла глазки, парень с ножом в руке под­нялся с ящика, на котором сидел, и напра­вился к ней. Видимо, наша принцесса в тот момент видела только здоровый тесак в его руках, а не ожидала поцелуя, который окон­чательно пробудит ее ото сна.

Марина от страха вдавилась в неструганые доски, на которых лежала, и испуганно заве­рещала, что папа у неё богатый и её не надо убивать, потому что папа заплатит любые деньги и за неё, и за Вадика.

Парень посмотрел на нож в своей руке и, посмеявшись, сунул его в ножны, висевшие на ремне под коленом.

— Дура, никто резать тебя не собирается! Нет тут никакого Вадика. И ты не знаю откуда взя­лась на берегу реки.

В голосе нашего принца не было ничего зло­вещего. Его приятный добродушный басок обласкал бы ухо многих одиноких дам. Сооб­разив, что бояться нечего, Маринка рассказа­ла ему, что, когда они с Вадиком выезжали на трассу, их ослепили фары другой машины, пришлось остановиться. А дальше все как в кино. Вадьку тюкнули по башке, ей тоже дос­талось по шее. На каком-то мосту сбросили в воду. Течение было, на ее счастье, не бурное, но река довольно глубокая — трудно было выб­раться на берег. Наша принцесса оказалась мастером спорта по плаванью и, побарахтав­шись в воде с полчаса, она выплыла к отмели, а не то бы река унесла черт знает куда.

Выслушав её рассказ, парень эффектно при­щурился, как молодой, но уже матёрый волк, усмехаясь, встал и вышел, бросив на ходу:

— Сейчас чай и поесть принесу.

Эх, всё-таки, наверно, с принцем я погоря­чилась. Со словом «принц» у меня ассоцииру­ется некое эфемерное утонченно-бледное соз­дание с робким затуманенным мечтой и поэ­зией взглядом. Короче говоря, интеллигент из сказки. Маринкин был скорее былинный бо­гатырь — простой, добродушный, крепкий.

Марина попыталась встать со своей лежан­ки. Наверно, одеяние удивило ее, ведь на ней была огромного размера рубаха, чистая, но из­рядно поношенная, явно не предназначенная для принцесс, которым взбрело в голову при­корнуть в этой постели. Маринкина голова стала заполняться обрывочными воспомина­ниями о вчерашнем. Что она могла вспом­нить?.. Как плыла по течению реки, Вадик вроде бы тоже грёб где-то позади... Хоть и мас­тер спорта, а все ж выбилась из сил, зацепи­лась за корягу, выползла на отмель — вспом­нила. Дальше — провал в памяти.

Голова раскалывалась, Марина присела на табуретку. Вошёл парень, поставил на колче­ногий стол кружку с дымящейся жидкостью, хлеб и кусок, похожий на сыр.

Достал откуда-то из-под стола и расстелил маленькую салфетку. Снова вытащил свой страшный нож и стал нарезать хлеб и делать бутерброды.

— Гляжу, ты не на памяти. Давай знакомить­ся по новой. Павел, можно Паша.

Маринка села к столу, все-таки желудок на­помнил, что его давно не кормили. Она приню­халась — жидкость в алюминиевой кружке пахла сеном. Паша вопросительно уставился на нее.

— Марина, замужем, детей нет. А что это?

— Пей тебе говорят. Авось не отравлю, — он добродушно рассмеялся. — Чай травяной, си­лы прибавляет.

Презрительно наморщив нос, Марина отхлебнула из горячей кружки отвар, а Паша тем временем рассказывал, что живет один, на отшибе, что до ближайшей деревни часа четыре пешком, что присматривает за лесом, сажает деревья... Да много чего, что входит в обязанности лесника.

Идиллическая жизнь в лесу, в единстве с природой, как, впрочем, и работа в планы Ма­ринки никак не вписывалась. Пофырчав, как можно жить вдали от цивилизации, с зайцами и волками в компании, да еще и пить такую га­дость, она отодвинула кружку с травяным питьем в сторону.

Такой дерзости Пашка не спустил и не ос­тался в долгу. Вспыхнув, с трудом сдерживая гнев, он заявил, что Маринка может двигать на все четыре стороны, не рассчитывая на его помощь. Гостья испуганно хлопала глазами, мысленно представляя себя уже чуть ли не Красной Шапочкой, которую послали пря­мым путем к серому волку.

Довольный произведенным эффектом, но­вый знакомец предложил Марине поработать во благо родины — сходить на делянку, поса­дить хоть пару десятков ёлочек.

Конечно, изнеженная Маринка была в шоке от таких непристойных порядочной даме предложений. Однако, хорошенько пораз­мыслив, излив на своего спасителя не один ушат ругательств, она смирилась, что труд во благо российских лесов неизбежен.

— Садюга! — только и вырвалось Паше в спи­ну, когда тот направился в сени.

Спустя пару минут она пошла за ним. В кон­це концов, находиться одной в чужом доме ей не улыбалось. А тут хоть кто-то живой рядом...

На улице она огляделась. Что тут скажешь?.. Хоромы да и только. Нет, ну с виду-то понят­но, что хозяин дома с руками. Домик крепень­кий, ухоженный. Но особняки Рублевки были Маринке всегда милее.

Пашка с корзиной, накрытой тряпкой, по­явился в дверном проеме сарая, он вручил на­шей принцессе небольшой металлический совок и резиновые сапоги, наверно, видав­шие много ног. И что оставалось?.. Только переобуться...

С полкилометра они шли по высокой тра­ве. Наконец молодая поросль елей сменила редколесье. Понятно — почти пришли. Урок по высадке саженцев Марина освоила, только не могла взять в толк, почему это нельзя было сделать весной.

До трудотерапии ей казалось, что спортзалы, всякие шейпинги, йоги и так далее дают силы и выдержишь любую физическую нагрузку. Фиг! Наутро Маринка еле поднялась с крова­ти. Сколько она там работала, а все тело ныло, ноги трудно было согнуть, и шея болела ещё больше. Она обрадовалась, что Павел не взял её на работу. После его ухода поспала почти до полудня, потому что когда выползла на улицу, солнце было прямо над головой. Хотелось есть, а Павла нигде не было. Она покричала его и вернулась в избушку. На столе под полотен­цем нашла хлеб, уже холодный чай, баночку мёда. Так, от стола на улицу и обратно, просло­нялась до вечера. Одна в лесу, вокруг ни ду­ши... В какой-то момент Маринка почувство­вала себя героиней фильмов ужасов, казалось, что каждый куст шевелится, и чьи-то глаза наб­людают за ней.

Хозяин вернулся в дом лишь к ночи. Марининому возмущению не было предела — ее одну бросили в лесу, с зайцами, волками, ёлками!.. Паше пришлось выслушать тираду о том, что нельзя бросать одну женщину в лесу на съеде­ние кровожадным лесным зверюгам! На то он презрительно усмехнулся одними кончиками губ и, не вступая в перепалки, приказал Марине заткнуться и идти спать.

С воплями о Пашином жестокосердии и неджентльменстве, дремучести она все же поплелась спать, убедившись, что продолжать дискуссию он не намерен.

Перемирие утром все же наступило. И Паш­ка рассказал, что он узнал, чья она дочь. По­том нашёл её отца, тот попросил на несколько дней спрятать Марину в лесу, пока не разбе­рётся с её мужем. Вадик тоже где-то переси­живает время. И что ей придётся пожить в сто­рожке, пока Эдуард Петрович не разрешит вернуться.

Тут Маринка от радости, что папенька уже предпринимает действия ради спасения лю­бимого чада, расцвела и даже успокоилась. На какое-то время. Видимо, приняв свое пребывание в лесу как неизбежность, она нашла себе другое занятие... Ха, еще бы... Когда рядом такой красавец, который прин­ципиально не реагирует на ее чары, что оста­валось?.. И Маринка начала выстраивать стратегии... Как оказалось, стратег из нее бо­лее успешный, чем лесник, иначе бы сегодня в дом моей бабули она пришла без такого мужчины...

В свою очередь я рассказала, вернее, пере­числила, свои приключения. Напоследок наб­рала воздуха в грудь и наконец произнесла:

— Лёшка погиб.

— Ты сама видела, как его засосало болото? — выкатила глаза Маринка.

— Нет. Марина, давай потом. Не могу пока говорить об этом, — обреченно ответила я, сглатывая ком в горле.

ЭПИЛОГ

С того нашего разговора с Маринкой и со времени последней встречи с Лёшей прошло несколько месяцев. Дни летели один за другим — стремительно и безвозвратно. Се­рые тихие будни иногда расцвечивали радост­ные вести, отчего хотелось жить и надеяться, что в жизни не бывает случайных встреч.

Марина развелась с Вадиком и вышла замуж за Пашку. Я радовалась, что в Маринкину жизнь наконец пришли счастье и покой. Она забеременела. Пашка согласился на пышную свадьбу с условием, что они будут жить в де­ревне. Дядя Эдик довольно покрякивал и во всем потакал будущему зятю и даже как-то сказал, что теперь спокоен за дочку. А что жить в деревне будут, так и к лучшему — и ре­бенку нужен свежий воздух, и Маринке спо­койнее. Паша, с нетерпением готовясь примерить статус отца, увлеченно отделывал свой деревенский дом, в чем дядя Эдик принимал самое деятельное участие.

Статью я все же написала, несмотря на нас­тоятельные рекомендации аппарата градона­чальника не делать этого. Мэра ушли в отстав­ку. Не из-за моей статьи, конечно, — грешков у него и без меня было немерено.

Света. Света и сама не знала, что она пото­мок германского горного инженера Нойманна. Из скупых архивных документов мы узнали, что её прапрадед приехал в царскую Россию на работу. Женился. Грянула революция, и он с женой и дочкой вернулся на родину. А в сорок втором он с семьёй объявился в наших краях и поселился в квартире на площади Победы, тог­да она ещё называлась Круглая. Чем он зани­мался, что искал в наших северных широтах — можно только догадываться. В конце войны он бежал от Красной армии, а вот жена не успела уйти с ним. Её расстреляли, старшую дочь по­садили, а Светину прабабку поместили в детс­кий дом. Удивительно, но после детдома она вернулась в эту же квартиру. Замуж не вышла, но родила дочь — Светину маму. Видимо, кожа­ный мешок, что увёз Ванька, был наследием Нойманна. И искатели клада думали, что ин­женер оставил все же подсказку своим потом­кам, потому и охотились на бедную Светку. Может, они и правы, да только Светина бабка унесла все секреты с собой в могилу. После длительных уговоров и небольшого денежного вознаграждения мачеха согласилась на обмен. Света въехала в квартиру, где родилась, и гото­вила документы на опеку над братом.

После исчезновения Лёшки Борис смог на­копать доказательства его непричастности к делу по квартирам, а по наркотикам — хоть и шито уголовное дело белыми нитками — кро­потливо искал доказательства его непричаст­ности. Ванька, «навестив свою бабушку», с мешком укатил обратно и даже не сообщил, было ли в мешке то, что они искали. Лизка всё же спросила у бабушки, что было в мешке? Дорогая бабулечка Инессочка, на «голубом глазу» сообщив, что Лёша оставил ей мешок на время, принялась возмущаться: и как это мы посмели подумать, что она будет рыться в чужих вещах! При этом щурилась по-особен­ному, подняв брови, подтягивала нижнее веко и смотрела в овальные щёлочки. Ну, точь-в-точь солнышко в хитрючих морщинках-лучи­ках, нарисованное на стене в детском саду.

Моя жизнь изменилась. Дни стали одинако­вые и походили на звенья цепочки, привязав­шей меня к дому, в дверь которого однажды вечером может позвонить Лёша. Я верю, что он выбрался из болота. Значит, есть надежда, что он вернётся, через неделю, месяц, год. И от этого жить легче.

Лёшки всё нет и нет, а я жду, жду и после ра­боты мчусь в ближайший от дома магазин, по­купаю что-нибудь мясное, у овощника — по­мидоры, огурцы и зелень. Готовлю ужин и встаю у окна, разглядывая одиноких прохо­жих. Середина августа. Ночь, как тёмная крас­ка, разлитая на белый лист дня, с каждым вече­ром всё больше и больше съедает его. Во дворе зажигаются фонари, и однажды там, где свет фонаря сталкивается с тьмой, сквозь дождли­вый косохлёст я увидела силуэт мужчины... Он стоял и смотрел на мои окна. Лёшка! Сердце бешено заколотилось. Я выбежала на улицу, но никого уже не было. И такая тоска навалилась, что душа вывернулась наизнанку. Поднялась в квартиру, сбросила с себя мокрую одежду и легла в кровать. Лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к шагам и звукам в подъезде. Казалось, утро никогда не наступит. Наконец с улицы донеслось «жик-жик!» — дворник моно­тонно подметал асфальт. Понимая, что мое сердце становится пустым и что такие ночные бдения ни к чему хорошему не приводят, я нас­коро побросала в сумку кой-какие вещи и пое­хала к бабуле на недельку.

Утреннее солнце, запрограммированное на жару, встречалось с предрассветной прохла­дой от ночных дождей и нежило несколько ча­сов. Вставала я рано и до половины девятого сидела в беседке, наслаждаясь свежестью. По­том неслась на работу, как всегда опаздывая. А вечерами располагалась на берегу и фотографировала разгорячённый шар солнца, уполза­ющий за горизонт, оставляя за собой закат, играющий всеми оттенками красного.

Начинаю понимать: моя жизнь не измени­лась — изменилась я. Постаралась заглянуть в себя, если можно так сказать. И ничего путно­го не увидела.

Прав Пашка, что на баб мы не похожи, ой как прав!

Приближался сентябрь. Зарницы чертили небосвод.

Росы усилили пахучесть трав, и их аромат наполнил ночи прохладной свежестью. Выта­щив раскладушку на террасу, я всю неделю ло­жилась и смотрела, как падают звезды. При этом пыталась успеть загадать желание, но не успевала. Видимо, судьба и мой план на даль­нейшую жизнь упорно не совпадали. Видя, что ипохондрическое настроение все больше и больше захватывает меня, бабуля провела со мной «реанимацию мозга». Из воспитатель­ной беседы я узнала, что, кроме как о себе любимой, я ни о ком не способна ни думать, ни заботиться и что должна отпустить и Лёшку, и ситуацию. С чем, разумеется, я была не сог­ласна. Провоевав с бабулей все выходные, я вернулась в свою квартиру с твёрдым решени­ем найти «своё лицо».

Редактор суетливо налил шампанское в пластмассовый стаканчик.

Интересно, какой сюрприз приготовили мне родственники.

Весёлый таксист вёз меня в Ивняки, напевая, что, мол, было счастье рядом, было около...

Мне пришло в голову, что песенка обо мне, потому как окликнуть его, то есть счастье, этим стремительно пролетевшим летом я так и не сумела. Вся надежда была на осень, зиму, весну... Тем более что теперь я знала, каким именем зовётся моё счастье...

Сегодня седьмое сентября — день моего рож­дения. После работы семейный сбор по этому поводу у бабули, а сейчас принимаю поздрав­ления от коллег. Неожиданно дверь открыва­ется и влетает Лизка.

— Всем здрасьте. Кира, бабушка до тебя доз­вониться не может.

— Что-то случилось?

— Да вроде ничего, — Лизка пожала плечами, — голос бодрый, радостный. Скомандовала, чтобы ты летела стрелой и, конечно, повесила трубку. Ой, дорогая сестричка, извини, с днём рождения тебя! Ты собирайся, а я успею вы­пить за твоё здоровье.

 


Külälaine karg

(detektiv)

Kuti muga oli tarbi?-ki, minun magedan unen, mi??es oli ?omid linduiden pajoid, lopi avtosignalizacii. Hüppähtin, kacuin ?asuihe – om videta toštkümneta minutata ühesa. Ah, sinä, ha, möst en heraštund, konz tarbi? oli! Nece tarbi? oli muga meletada, miše planuida vastusen ühesandeks ?asuks homendest. Kuti oli torok, joste joksin keitimpolhe, miše panda kehumaha ?ainikan. Ed tege nimidä, kuni minä en jo kruškad kofed maidonke, minä en ole ristitun. Kacuhtin iknaha. Muga om-ki! Mašin, mi??en signalizacii noustati mindai, oli El’vira Abramovnan. Hän vaiše pol’ vot tagaze sai pravad i lugi parahimaks ajada vaiše kohtha: ehtal ajoi toi?es polespäi pertid, a homendesel toi?espäi, segoitades pereda?oid. Meiden vi??irui?en pertin eläjad jo harjeniba sihe, kut hän vedab mašinad da mi??ehe tahoze sidä sei?utab i ei jatelted i?eze mašinoid rindal hänen mašinad. A Nad’kan jäl’geline ?enih, kudamb eläb ezmäi?es podjezdas, ei tedand, miše nece madam ezmäi ajab tagaze, a sid’ vaiše edehe. Tedmata necen polhe hän sei?uti i?eze ”BMW”-mašinan El’viran d?ipan tagabamperannoks.

...Ka, nügüd’ tarbi? mända kül’bendhonusehe. Minai om vaiše vi? minutad otta dušad da puhtastada hambhad. Om hüvä, miše om keza, vaiše om huba, ku minä en ole harjenu vaumita i?elain sobid homendeseks. Om hödhüvid li?tas škapaha, miše löuta sigä mugoi?id sobid, mi??id voib panda päle, kudambid ei tarbi? silitada-ki silitezraudal. ”Stil’-irdnägod” reklamiruidas kulehtesiš da televizoras. Mitte stil’ sid’ om? Vaiše oli?i midä-se panda päle da joksta. Möst panin päle maikan da jaugha pöl’vazštanad, mi??id hot’ silita, hot’ ala silita – kaiken oma ühtei??ed. Sugin päd – olen kuti pudel’, ka nimidä – pudelid-ki oma erazvu??ed. Palikoi?in kasan. Paremba ei mujutada sil’mid ningoi??es räkes, ka ei tarbi? aigad-ki sen täht. Ho-ho, ?omut ed travi nimil!

... Panin ?aškaha kaks’ luzikad kofed, valoin kehujad vet da kerthut. Join ?aškan kofed i minä jo olen hüviš meliš.

Otin sumkan-vara?oman, mi??es oli äi midä putui, saupsin verajan da hüppides pordhai?es päli?i, läksin irdale.

Aha, El’vira om irdal. Päazjan om se, miše El’vira ei homaici?i händast. A sikš tarbi? astta barbhai?il hänen sel’gän taga... Tarbi? astta lähembai?iden siren’penzhidennoks. Sigä om lähen mašin-ki...

Ka, min sinä teged – en voin uitta!

– Kiroi, armaz Kiroi!

Minä sei?utimoi. Nece ”Armaz Kiroi!” oli sanuded muga, kuti ”Seišta!” saldatoiden rotale.

– Ka sinä kacuhta necen mehen päle!– sanui El’vira Abramovna.

Mu?ik ei olend sur’ kazvol, oli kehker kuti šaruine. Hän vedi pän hardjoihe i kacui el’gendamata se El’viran, se i?eze muretud bamperan päle.

– Ken-?o ningomile ajajile pravad andab? – hän kuti hanh lendab suugad, lendai?i i?eze käded, sid’ ištahti da kacuškanzi raukan mu?ikan sil’mihe. – Ala peita, sanuške, ken-?o sinai abuti tehta azjbumagad? Midä vaitti ištud? Mö, Kiroi, sinunke kirjutam-ki lehtkirjutesen sinun lehtesehe. Kirjutam, kaiken toden tedištam! – heiki El’vira kaikele irdale.

– Ka tö, ka minä... – minä eskai meletin, miše mu?ik hengestub käredudespäi, – kac, mitte om todesine oiktuden kai?ii, – sanui mu?ik jäl’gmäi.

Ningoi?id vaihid El’vira Abramovna ei varastand nikut – ezmäks eskai ei voind sanuda-ki nimidä. Hän vaiše paukoti sil’mäd da laindeli sul il’mad kuti kala.

Oh-ho-ho! – minä ozutin, kuti holdun i sanuškanzin hotkas, kuni sused oli vaitti. – El’vira Abramovna, mö pagi?em necen polhe jäl’ges. Prostigat, mindai varastadas – i joksin mašinannoks. Minä en kundlend jo sidä, midä El’vira sanui minei jäl’ghe.

Panin avadiman mašinan lukloho, kändouzin sen. Mersedesan motor radoi hilläšti. Ajoin prospektale, jäl’ges kändimoi tele, mitte vedi lidnaspäi rajonaha, mitte konz-se oli radnikoiden külän. Nügüd’ neciš rajonas eläba kalaidajad, da ned, ken möi i?eze fateran lidnas da tuli elämaha neche tahoze.

 

Navedin i?ein mašinad! Baboi lahjoi?i minei sen kahtenkümnen sei?emenden-vo??en sündundpäiväks. Minun baboi om kova tabal, ka radab-ki hirurgan. Minä ri?an, miše hänen pensijad om vähähk, miše tehta ningoine lahj. Hänen den’goid om muga?o vähä, miše ostta kaks’?iruine kirpi?pertine järven randal. Ka, mamoi-se om hambhiden lekar’, i hänennoks ei tulgoi vaiše gol’l’ad lä?ujad.Vanhemb Lizaine-sizar eläb muga?o hüvin, hänel om hüvä rad, ka uk-ki radab policijas. A minä, Kirilla Razumova, en ole nimitadud Kirillan da Mifodijan täht, elän heimkundan abul. En ole ozakaz! Ühtel-?o sel radol-ki en voi rata enamba vot. Mindai ei kükskoi, minei vaiše sanutihe, miše pidab kodvda i?tain kus-ni toi?el radsijal. Radsijan-ki nevodas da muga ustavakašti, miše en voi hül’gäita-ki. Nügüd’ olen jo kaks’ kud lehtmehen. Ištun vaitti, pidän kelen hambhil keskes. Ku kükstas lugendlehtesespäi, mänen radole kül’betihe. A midä? Om hüvä öl palatid da lavoid pesta, päivil magata, a pämehenke tarbi? vastatas vaiše sil töpaukan päiväl, ku dengoid ei oigekoi kartai?ele.

Sumkaspäi kului matktelefonan soit. Panin käden sumkha, miše löuta sidä, vaiše hödhüvin. Voib-ik olda toi?ikš! Minun sumkas om kaiked, midä vaiše voib olda, pai?i magaduzsijad. Tarbi? ajada teverehe da viškaita kaik, midä oli sumkas avton ištimele. Nece zvoni Bor’a Surminov, sizaren mu?ik, meiden akoiden brigadan general da üksjaine mu?ik meiden kanzas.

– Tervhen, Bor’a! Midä zvonid?

– Kira, kus sinä nügüd’ oled?

– Tahtoin tehta fotoid lehtkirjutesen täht. Meletan, miše kahtes ?asus päli?i minä päzun azjoišpäi.Voin tulda sinun rajonaha.

– Ala tule. Vasttamoiš ”Pulloine”-kafes. Päzud azjoišpäi – zvoni. Ladiše?

– Om hüvä, – sanuin minä.

 

Oli jüged ajada nenid karoidme asfal’tas. Lopuks tulin avtobusan jäl’gmäi?ele sei?utesele. Hoikaine neidi? sarafon päl da kezaken’gäd jaugas peitihe räkespäi üksjai?en pun taga. Minä läksin mašinaspäi da tulin nei??enoks.

– Tervhen. Minä olen Kira, – minä oigenzin hänele kät.

– Tervhen, Sveta, – hän argašti kingiti minun kät.

Nei?ne oli hahksil’mäine, vaugedverine i lujas nahodi prihaze. Hän tuli mel’he minei.

– Svetu, ajagam kacmaha sinun faterad.

– Naku om minun pert’, – hän ozuti toi?en irdan polele.

Minei lujas ei tulend mel’he hänen polelaz ?ihonu üks?íruine pert’, mitte sei?ui pidust pölükast ted. Mö libuim pordhidme i mänim pit’käd pertedestme, kus oli äi uksid. Hašktes hilläšti, mö astuim polelaz hapanuded lavadme. Lahkod kid?ai?iba, erasiš tahoiš ned oliba jo katkaitud. Meile tarbi? oli kacta tarkas jaugoiden alle, miše jaug ei putui?i reighu. St’oklad oliba muretud, Peled habi pidiba uksid. Kelle tuli mel’he nimitada pert’ lidnoituseks? Neche lidnoitusehe voib putta kaikutte laps’, kudambale tarbi? vaiše toukaita ougal ukst. Minä kahtelzimoi vähän, miše mehed voiba eläda täs. Nece pert’ nahodi enamba sarajaha vai vara?omha, mi?ehe toba tarbhatomid kaluid. Kesk pertedest Svetlana azotihe, avai?i uksen avadimel i pästi mindai penehe ezihonusehe. Sid’ mö mänim keitimpolehe.

– Vet tarbi? toda vezipompalpäi, gazad ei ole da ei ole gazkeitint-ki, – hän mäni honusehe, minä mänin jäl’ghe.

Neciš honuses tarbi? oli lämbitada kehkerpä?, kudamb nägui, miše lujas savusti.

Irdpoline sein, oli tartutoitud špaleroil, mi??ed oliba märgäd. Sein oli ištnus. Haugotesed iknan st’okliš oliba klejatud.

Honuses sei?ui pen’ divan, ištim muretud jauganke sei?ui seinänno. Jüged kulu silituzraud da sijakatusen pala oliba surel kirjutuzstolal.

– Svetlana, voin-ik sindai fotografiruida?

Hän kiglai?i päl. Sid’ mäni iknannoks i zavodi klejata erigatud tartlentad. Minä tegin fotokuvid.

– Minai konz-se oli kanz da pert’ – sanui Sveta. – Mö elim hüvin, mamoi radoi omblijan, tatoi oli sepän. Oli minai ?omid platjoid, ka praznikoikš mamoinke paštoim pirgoid-ki, a tatoinke kävelim ühtes kinoho, puištoho da ?iganoidennoks, miše ajelta heboil. – Sveta sei?ui bokin minunnoks i kacui kuna-se, kuti hänen päs oliba nene elokuvad i hän niid mušteli.

– ...Jäl’ges mamoi koli, panihe magadamha i ei nouzend. Tatoi toi uden akan, heil sündui poig. Jäl’ges poigan sündundad emindam zavodi joda vinad. Tatoi laiškanzi händast, a konz ei tehnus radod, i?e-ki joškanzi. Hö humaloi?iba, a sid’ toraziba. Minä varai?in öid, meletin, konz uindan, hö rikoba toine tošt.

Sveta pagi?i hilläšti, tünäšti, kuti hän jo unohi kaiken i kibu proidi, i minei oli lujas ?al’ handast.

–...Heil ottihe lapsid, i mö vellenke eläškanzim laps’kodiš. Semendkus minei täudui kahesatoštkümne vot i minei anttihe necen fateran. Nügüd’ tahtoin otta vellen elämaha minunke.

– Sveta, a mijak vanhembiden fater ei ole teiden? Kus se om? Kuverz’ honusid siš fateras om? – küzuin minä.

– Meiden fateras om koume honust. Se om Vägestuz-avoinirdal. Holenpidäjan nevondan radnikad sanuiba, miše minei om varukaz eläda sigä, sikš ku tatoi om kolnu, a emindam... Kaik lidnan humalnikad tuleskeliba hänennoks. Voib meletada, miše täs, – hän kacuhti ümbri kaiked honust, – ei ole midä varaita. En navedi, en  navedi!!! – Sveta joksi uksennoks, minä joksin hänele jäl’ghe. Sabutin händast vaiše irdal, mašinanno.

– Sveta, kuna sindai veda?

– Ve Kommunistoiden irdale, kül’betinnoks.

Nece oli lidnan toi?es agjas.

 

Kuni mö ajoim, Sveta ištui vaitti i kacui iknaha. Minä erašti kacuin hänehe meletades, midä tehta. Völ kaks’ ?asud tagaze minä meletin, miše kebnäs tegen, midä tarbi? oli. Nügüd’ minä meletin toi?in. Minä meletin, nu kirjutan minä lehtkirjutesen, san rahvahan mel’pidon i midä edemba linneb? Nimidä ei linne.  Hüvä linneb, ku mitte-ni mez’ tob nei?ukai?ele mašinan haugoid, miše hän ei kül’mäi?i, konz tuleba pakai?ed. Ka midä minä voin tehta?! Kebnemb om kirjutada ”Keitäjan nevondad”-rubrikaha. Minä tahtoin uskotoitta i?tain, miše minei ei tarbi? li?tas neche azjaha. Sid’ minä kacuhtin Svetaha. Hän ištui muga?o, vaiše kuti vähäi?el muhazi. Nece muhu kuti ozuti, miše hän el’gendab – abud ei voi varasta nikuspäi, minä-ki en voi abutada. Vaiše minä en heitä hol’t niciš azjas, midä-ni meletan, miše abutada.

Mö azotimoiš kül’betinnoks, sigä nügüd’ oli avaitud bar.

– Laukannoks ala aja, lähten tägä.

Minä azotimoi läz puištod.

– Kira, ala kirjuta nimidä, ala mokite... I?elaze Verbininale televidinijalpäi ei käsktud tehta sju?etad. Hän palahtelihe, osti minei divanan, – sanui Sveta mugomal surdunudel änel, kuti nece minei oli kahesatoštkümne vot, a hänele oli kaks’kümne sei?eme.

– Ei kirjutada?! – meles oli muga tehta-ki, vaiše äkkid mi-se vajehtihe minun päs i minä sanuin: – Völ-ki midä, kirjutan-se ka, kirjutan!

– Täl vodel meiden raijonas om kaikid enamba laps’kodin pästnikoid, om koumekümne vi? mest. Minei da völ laps’kodin nel’l’toštkümnele pästnikale anttihe mi??id-se fateroid. Kahtele kümnele ei anttud nimi??id.

– A kus hö siloi eläba?

– Kaks’ nei?ukašt eläba minunke. Toi?ed oma ken-ki kus. Ken om tehnus vedeluseks, ken-se jo ištub türmas, erased ajoiba... Minä varaidan... Vaiše pätin, miše mänen Okonnoks, hän toivoti abutada pördutada fateran.

Hän lipsahti mašinaspäi i töndui penen laukannoks.

– Sveta, varasta! – Minä sambutin mašinan motoran, joksin hänele jäl’ghe. Otin händast hardjoiš: – Sinä, midä, läksid-ik meliš? Ala meleta-ki necen polhe!

– Pästa, minei om kibed!

– Sinei om kibed! Nece ei ole völ kibu. Tedad-ik sinä, midä nece Oko tegeb nei?ukai?idenke? Tedad? Midä vaitti oled? Tedad vai ed teda?

– Kulin! A om-ik tägä paremba? Sinä ed teda-ki, midä ozaidase küläs, konz hämärzub! Ka pästa sinä mindai! – minä heitin käded hänen hardjoilpäi.

– Sveta, kundle mindai. Minä ajan nügüd’ ühten mehennoks, a äl’ges mö vasttamoiš sinunke i pagi?em. Vaiše sinä ala päta völ nimidä, hüvä? Mängam mašinannoks, minä andan sinei matktelefonan nomeran.

– Minai ei ole telefonad... ka sumkašt-ki ei ole.

Sveta kacui muhoitelden. Minä sömäi?in.

Hänele ei ole kus eläda, a minä sanun ”anda kirjutan matktelefonan nomeran”. Mitte urad olen!

– Sveta, kuna i konz minä voin tulda, miše vastatas sinunke?

– Ka, minä neciš penes laukai?es vali?en jur’kazvmusid da ploduid. Tule paremba videks ?asuks, ku tarbi? linneb, ka minä varastan sindai.

– Hüvä, vaiše sinä varasta, ala lähte, kuled?!

Hän kihluti päl.

 

Minä ajoin ”Pulloine”-kafennoks lujas hotkas. Irdal oli räk i mehed oliba läz vet, a irdoil oli vähä rahvast. Surminov ei voind nähta sidä, konz ken-se möhastub, i erašti voi lähtta varastamata, a jäl’ges laida külläks. Tetes, miše päirdal ei linne tahod, kuna voib azotada da jätta mašinan, minä jätin sen toi?el irdal i joksin kafennoks. Boris oli käred, hän sei?ui kafen pordhil da pipkuti.

– Bor’, nu Bor’a, prosti mindai! Sinä tedad ved’ minei om ?al’, miše olen sündunu ningoine avoinsu.

Minä libuin hänennoks ülämbai?ele pordhai?ele.

Bor’a oli vaitti i nece ei znamoi?end nimidä hüväd. Hän ei sanund vaihed-ki, oti mindai kädes i taluti tes päli?i mi??enno-se kafennoks.

– Kuna sinä mindai vedad?

– Ištu vaitti, kuled? – oldes kärediš parmoiš hän nütkai?i mindai kädes.

Kut käredas hän sanui necen, minä el’genzin – miše mi-se ozai?ihe i tarbi? olda vaitti, ika linneb hubemb. Muga hän pagi?i minunke vaiše kerdan – muloi?el tal’vel, konz mö neidi?sebranikanke ajoim kezapertihe hänen ?enihinnoks, i kuni mö pezimoiš kül’betiš, ?enihonnoks tuli vatag humalahid prihoid. Siloi Bor’ale tarbi? oli veda meid kezapertišpäi halatoiš da kodikengiš. Siloi hän habi ei rikond meid mašinas.

Bor’a äkkid sei?utihe kafen verajannoks i käredas šuhai?i minei:

– El’gendad-ik sinä, miše necil kerdal sinä i?e putuid en teda kuna, ka völ meid-ki vedad sinna! – Minä avai?in sun, miše sanuda midä-se, no hän käredas sanui: – Ole vaitti! Kafes meid varastab Van’oi, a sinun täht hän om Ivan Sergejevi?, kulid? – Minä kihlutin päl. – Sinä teged kaiken, midä hän sanub sinei.

Minä lendin kuvad i muhahtin:

– Nece om kaik?

– Täudub! Mängam!

 

Bor’ka vedi mindai tagembai?ehe kafen ?ogaha stolannoks, mi??en taga ištui lihasekaz plešpä uk. Mö ištuimoiš hänen kohtha.

– Tundištade, nece om Kira. Hän om minun nevesk.

– En ole nevesk, a olen sinun akan sizar – sanuin minä.

Bor’ka rügähti.

– Ivan Sergejevi? Sergejev, sanui mez’ i oigenzi minei käden. – Minä ezipaki?in teile lihad kartohkpudranke, kampotan da paštatest.

Hän sanui necen muga, kuti ei tari?end, a käski, sikš minä ištuin vaitti.

– Kira, starinoi?e, midä sinä homendesel tegid? – sanui plešpä i kacuškanzi tarkas minun päle.

Minä-ki kacuin hänen päle. Hän ei olend plešpä, hän oli keritud buligaks, päl oli futbolk, kudambal oli kirjutadud ”Fred Perry”. Sormes oli sur’ kuldaine sormuz, a mijak-se oiktal käzivardel ?omad mustad ?asud sapfirst’oklanke. Ka, hänele ei tarbi? abidoitas jügedaha ozaha...

– Kut kaiken aigan, en voin nousta konz tarbi?, kofed join jo ezihonuses, a päiv om tämbei mugoine... – ?ilai?in minä.

– Necen polhe sanud jäl’ges: kut kofen joid, mitte sä om, azoti mindai Ivan. – Nügüd’, ole hüvä, sanu, kuna ajelid, kenenke vasttitoi, midä tedad laps’kodin pästnikoiden fateroiš? Tedad, ken ecib heile fateroid?

Hän ištui ristataden käded. Pagi?i tünäšti i rohktas, kuti lugi i?taze i?andaks täs.

Ka, mindai nece tartuteli. Minä sanuin käredas:

– Tarbi?-ik völ sanuda, kenenke minä magadan? Kus den’gad pidän? Ken tö olet i mikš minei kaik tarbi? teile starinoita?

Bor’ka kosketi mindai künambrusel, miše minä vaikastui?in.

– Minä olen holenpidäjiden erišton radnik, tänna tulin lebule babannoks. Bor’a om minun sebranik völ laps’aigaspäi. Hän paki?i abutada teile, Kiroi. Paki?i, miše minä abutai?in teiden azjoiš.

– Ka vot midä tö teget! Tö olet holenpidäjan radnik! Mitte om ihastuz! Nacein, tö keradat den’goid koditomiden porzhiden perti?iden täht!? A minä meletin kaiken, ken nece ninga radab?

– Kiroi, vaikastu! – sanui Bor’ka. Kac, hän kaiken-se tedab.

– Ka, sanuda vai ištta vaitti?

– Sanu, vaiše necen azjan polhe! – käredas sanuiba mu?ikad ühthe än’he.

– Ajelin küläha. Vastsimoi Svetan Bortnikanke da kacuin, mittušt pridanijad hän sai lähttes laps’kodišpäi. Kaikid suremb fateroiden arv siš barakos, kus hän eläb om vi? sadad tuhad rubl’ad, a osttud se fater oli kahtes millionas. Mugoi?id fateroid anttihe kümnele laps’kodin pästnikale. Sikš voib sanuda, miše enamba vittošt kümned millionad lanksiba kukroihe da sumkai?ihe. Tahtoin teta, kenen kukroihe da sumkai?ihe ned putuiba?

– Kuspäi sinä-se tedad, kuverdan maksoiba neniš fateroiš? – Bor’ka pani hangoi?en, mi??en pidi kädes, stolale.

Meiden stolannoks tuli nor’ tari?ii tari?imenke. Hän pani torelkan hulan söndanke Bor’an edehe, sid’ kändihe Ivanannoks. Kactes Ivanan sil’mihe, hän pühki stolan da pani torelkan hanen-ki edehe. Minä furskahtin. Tari?ii käredas kacuhti minun päle i rehkai?i völ ühten torelkan minun polhe. Minä tabazin torelkan jo stolan röunal. Sid’ minä libuin, mänin tari?ijannoks da viškai?in kaiken torelkaspäi hanen tari?imele.

Kampotad da paštatest toi toine tari?ii.

– Boriska unohti, kus hänen ak radab? Johtutan: hän radab Venän registracijas, –sanuin minä.

Habi pidädes vihad, Surminov tabazi mindai kädes i sanui:

– Nügüd’ sinä ajad toimištoho i lähted radolpäi tämbei-?o.

– Kut muga, tarbi? ved’ kaks’ nedalid rata, – sanuin minä.

– Nimidä, minä ladin necen azjan. Void ei ajada-ki, paki?uz sinuspäi ?asus päli?i linneb pätoimitajan stolal. Minä abutin löuta sinei radon, minä heitän-ki sindai radolpäi. A sinä nügüd’ ajad babanoks i eläd nedalin sigä. Om-ik sel’ged?

– Om sel’ged, ka völ den’gad-ki minai jo lopihe.

– Kira, sinä midä ed el’genda, mi??ehe azjaha sinä putuid? – Kaiku??en lidnan täht ningoi??ed den’gad ühtes fateras om hüvä biznes. Niken ei tahtoi jäda ningoi??ita den’goita da jätta i?eze radsijoid.

– Void kadoda kuna-ni igäks vai ombleškanded kindhid kus-ni türmas. Kut sinei, muga kaikele sinun kanzale linneb jüged eläda. Unohtagam necen azjan polhe, a sinun Svetale abutam. Kut sinä meletad? – Bor’ka sanui laskvas.

– Verbinin osti hänele divanan, minä panen stöklad vai uden verajan, a ken i midä voib tehta niile, ken jäi irdal? Hö ved’ ei olgoi värad, miše oma armotomad lapsed!

– Kiroi, nei?ukaine, nevon: aja babannoks, ehtal minä soitan sinei, – sanui keritud buligaks.

– Ka mäne sinä!

Minä lujas käred hurahtin kafespäi. Joksin i meletin, miše minä en voi nimidä tehta.

Astuin mašinannoks. Asttes ostin laukas odvan matktelefonan da simkartai?en irdal. Lar’kas ostin ”Kent”-pa?kan. Minä pihkutan lujas harvoin, vaiše konz südeganden. Ištuimoi lau?ale pihkutamha da meletamha, kut abutada muga nei?ukai?ele, miše minei-ki oli?i hüvä. Pähä ei tulend nimidä. Om völ kaks’ ?asud sihe aigahasai, konz mö vasttamoiš Svetanke. Zvonin babale:

– Baboi, tervhen! Void-ik abutada minei?

– En teda mil.

– Ezmäks minei tarbi? abutada löuta rad da kus eläda ühtele nei?ukai?ele. A völ, void-ik sinä antta den’goid velgha. En voi sanuda vaiše, konz voin antta niid tagaze. Nacein, minä möst linnen radotoi.

– Midä sinun nei?ukaine mahtab tehta?

– Meletan, miše ei mahta nimidä. Hän om laps’kodišpäi.

Mi??en-se aigan kundlimes oli hillüz’. Sid’ baboi sanui.

– Ajagat minunnoks.

– Spasib, baboi. Minä sindai armastan!

 

Minei oli völ nel’l’kümne minutad sihe aigahasai, miše vastatas Svetanke. Minä azotin mašinan sil’-?o tahol, kus homendesel jätin Svetan. Sambutin motoran i varastaškanzin. Äkkid tagaine mašinan verai avai?ihe, i Sveta pöl’gastunu vilskahti mašinaha.

– Midä ozai?ihe?

– Minä varaidan. Konz minä tulin radole L’uba-tädi sanui, miše tuliba kaks’ ”mecsigad” da küzeliba mindai.

– Ala varaida, iknad oma mujutadud, sindai ei nägu irdalpäi. Sigä, minun ištimen al om butulk vet, vaiše se om läm.

– L’uba tädi sanui heile, miše minä en rada enamba hänenke, i hö ajoiba, a minei hän sanui, miše minä lähtai?in pigemba, kuni nimidä ei ozaidanus. Minä peitimoi i varastin sindai penzhiš.

– Ala varaida. Ajagam minun babannoks Ivn’aki-külähä. Tedad mugoi?en ”paki?ijoiden tazangišton”?

 – Mitte mugoine paki?ijoiden tazangišt om? Om-ik völ hubemb meiden küläd mi??id-ni toi?id külid?

Minä muhoitelin:

– Lugid-ik ”Buratino”-kirjan?

Kacuhtaden ümbri minä ajoin tele. Ivn’aki-külähäsai om kümne kilometrad. Mö ajoim sinna. Minä starinoi?in Svetale, miše kümne vot tagaze nece külä oli mugoine, kut toi?ed-ki, vaiše sel’ged vezi, leterand da sured ?omad pedajad tuliba mel’he ühtele ”barinale”. Hän osti necen man, sauvoi ”kalanikan perti?en” da tegi valdman.

– A mil’ meiden külähi?ed bohatad mehed oma hubembad, mi lidnalai?ed? Ka nimil, voib olda, küläläi?il om vaiše vähemba dengoid. Mö sizarenke kaiken laps’aigan elim pardesi?es pertiš järven randal. Kacu, kacu, Sveta, mitte om ?omuz’!

Te vedi orgho, kus nägui järv da sen rand, mi??el kazvoiba kaposad pedajad.

Minä ajoin suren sini?en aidannoks, andoin znaman. Verajad avai?ihe i?e, i mö ajoim südäimehe. Mö läksim mašinaspäi. Baboi jo vastsi meid. Hänel jaugas oliba levedad štanad, päs oli ougasine šläp suren rusttan pionanke, päl oli maik. Hän nahodi lebaidajaha, kudamb tuli lebule lebukeskusehe.

Pertiš baboi söti meid kanapörukai?il, minä starinoi?in Svetan polhe, a Sveta kacui babaha. Babale oli sei?emekümne vi? vot, no hänele voi antta vaiše kuz’kümne.

– Svetoi, sinä eläd nedalin sarel Varvoinno, hö sigä nitäba. Varvara om minun kolnuden sebranikan tütär. Hän eläb vanhan tatanke. Ded om vessel, sebrakaz.-

Sveta kiglahti päl.

– Nügüd’ mö keradam sinei mi??id-ni sömtavaroid. Kira, midä sinä ištud? Mäne, kerada sobid. Sumk sobidenke, mi??ed oma sinei jo pened, om škapas, da käzipaikad ala unohta panda. Nügüd’ Varvoi-ki jo tuleb, rigehti.

Kuni minä ecin sobid Svetale, baboi starinoi?i hänele Varvoin polhe. Varvoi oli vanh nei?ne. Hän oli hüvä tädi da vaiše mugoi oli hänen oza. Jäl’ghe tehnikumad baboi kucui händast i?ezennoks radole hirurgijaha, no Varvoi, kut käskiba vanhembad, pördihe kodihe. Hän radoi pensijahasai feršalan.

Uks’ kid?aites avai?ihe, i pert’he tuli Varvoi.

– Tervhen! – Varvoi mäni Svetannoks, oigenzi käden. – Varvoi-tädi, voi kucta Varvoikš vai Veraks – kut sinei om paremb, muga kucu-ki.

Sveta andoi kät, da sanui: Tervhen!

– Tervhen, Varvoi-tädi! – Minä panin sumkan kündusennoks. – Kost’a-dedad jo ehtatid toi?ele polele?

Varvoin tat oli sur’ ilopeza, minä navedin händast kundelta.

– Händast da kaks’ kozad jo ehtatin. Koumanz’ koza om venehes. Nei??ed, otkat sumkad i mängat venehennoks, meile Inessanke tarbi? šuhaita vähäšt.

Mö otim sumkad, läksim irdale i tulim järvennoks. Puine veneh, mi??es oli koza, hilläšti ?ibui vedes.

– Koza om venehes, a minä meletin, miše iloiteli, – Sveta muhahti. Butkiše-ik se?

– Ei, nece ei butkte, vaiše söb kaiken, kai?e lebe. A kaks’ tošt kozad voib pidäda koiriden sijas.

Minä andoin Svetale matktelefonan, ozutin kut kävutada sidä da kut pigemba voib zvonida minei. Sid’ tuliba Varvoi-tädi da baboi.

– Kiroi, mikš hänele telefon sarel, sigä ei voi sidä täutta. Sinä pani?id paremba hänele hambazharjan, – baboi andoi paketai?en. Pane sumkaha da ozuta kut kuiga? avaita.

– Kundlen sindai, admiral. Sveta ota muštho: meiden pert’, sid’ Varvoi-tädin pert’, a sen taga om mec. – mö tulim kuiga?unnoks. – Kacu: täs pachai?en da laudan keskes om vanuim, vedä.

Hän vedi.

– Rehkaida kuiga?. El’genzid, kut sidä avaita?

– Ka el’genzin.

Konz veneh ajoi randannopäi, minä starinoi?in tarkas babale kaikiš tämbei?en päivän tegoiš.

– Boris holdub meiš. Meletan, miše ei rikkoi meid, vaiše pakitas vai käsktas vaikastuda. A naku nei?ukašt voidas abidoitta.

– Meletad-ik sinä ninga?

– Tedan. Sinun sumkas telefon zvoni, sinun Mur-mur pigai tuleb tänna. Mäne vastta.

 

 

Minä sebrastan Marinanke ezmäi?es klassaspäi. Hänel om hil’l’, vedai än’, ka i?e-ki hän oli mugoine vitk mez’. Ku zavodib starinoita midä-ni ­– voib uinota. Baboi armasti händast, vaiše kucui Mur-mur vai Murka. A minä arvostin händast siš, miše hän mahtoi kaita peitusid i armastin siš... Ka mitte ero om, miš? Armastin muite da kaikes!

 

 

Minä muštin, miše necil aigal sused ajab lidnaha. Minä avai?in verajan i läksin vasttamaha i?ein sebranikad. Om huiged sanuda-ki, kuverdan kerdoid minä nägin händast uniš... Hän ei ole sur’ kazvol, no om kapos, kaiken om smokingas, vaiše se kost’um, mi??es hän om minun uniš, ko?ub hänele paremba. Fiziologii, tarbi? sanuda, ed tege nimidä. Oh-ho, ku baboi tedistai?i necen fiziologijan polhe, ka hän söi?i mindai! Kaiku?el päiväl hän buraidab minei, miše minä en näge todesi?id mu?ikoid, a nägen vaiše todesi?etomid.

Verai kid?ahti, i Al’bertan d?ip ajoi ezitanhalpäi. Kuni verai saupsihe, hän ajoi tagana i sei?utihe läz mindai. Mö tervehtoitim toine tošt, küzuim ”kut azjad”, i mašin ajoi. Al’bert lugi mindai vaiše susedaks.

 

 

Minä särahtin mašinan znamaspäi. Marinan vauged Lexus SC 430 sei?ui rundal.

– Tervhen, uništai! Oh, Kiroi, vedäb sindai hubahasai, kut sanuda, unohtin...

– Tervhen... sui?ed nimitadas. Midä sei?utitoi? Aja ezitanhale.

– Sogedaine sinä meiden, ed homai?end, ken tagaištimel ištui? – küzui Marina.

– Ei olend nikeda! Marinan sanad abidoi?iba mindai. Hot’ mašinan stöklad oliba mujutadud, no mašinan südäimes ei olend nikeda vai minä olen soged.

– Uhu, se oli bukoi.

Mašin ajoi ezitanhale. Mašinan emäg läksi mašinaspäi.

– Marinaine, midä sinei valada: ?ajud vai kofed?

– Mängam pil’vesehe.

– Kaik om sel’ged. Midä joškanded-se?

– Vala, midä tahtoid. Tervhen Inessa Vadimovna, – Marina tervehtoiti lähtnuden pordhile baban.

– Tervhen, tervhen! Mängat saduhu. Algat unohtagoi otta ?ainikad, ?aškoid da pirogad, – sanui baboi muhates i läksi pert’he.

Mö otim kaiken, midä tarbi? oli ?ajun jodes, mänim sadhu i ištuimoiš kehkeran stolan taga.

– Oh, Kiroi, i?ei? uniden da necen ”kul’turologan” täht sinä lähted meliš...

– Ala zavodi paginad-ki, hän om nainu mez’, i lopin paginan-ki necen polhe.

Mi??en-se jo aigan minä nägen uniš, kut mu?ik tuleb minunnoks, sei?utase rindale i tervehtab mindai, a minä en kubahta-ki, kuti kolin. Minä en näge hänen modod, mod om kuti sumeges, vaiše minä tedan – minä lujas armastan händast, muga lujas armastan, miše lähtkaha hän, ka minä voin kolda. Hän om mugoine todesine, miše, konz minä avaidan sil’mäd, minä jatktan mujada hänen hulid da hengitust. Minä tedan, kut mujub hänen hibj, mi??ed pehmedad oma hänen hibused. Minä mujan hänen odekolonan hajud, vaiše en nägend hänen modod. Ka midä voib otta minuspäi? Konz ei ole i?ein mu?ikad, midä vaiše ed nägišta uniš. Vaiše kut tahtoin, miše konz-ni nene huled tervehtai?iba mindai ei vaiše uniš...

– Sinei tarbi? mu?ikoid nühaida, voib olda, siloi löudad-ki i?ei? ozan, – sanui Marinaine.

– Pagiškam sinun polhe, midä sinei ozai?ihe-se?

– Minä en teda, mišpäi zavodida-ki?

– Sanu, ala ole vaitti.

– Nu... minun ?orikal om toine ak... – sanui Marinaine, sid’ jolauzi ?ajud, – kuviteled, ningoine pen’, värjaug, sugmatoi lambaz. Midä hän ?omad hänes löuzi?

– Tusttui endišt elodme. Tedab-ik sinun tat-se necen polhe?

– Ei, nece ei ole völ kaik.

– Marinaine! – sanuin minä, el’getes, miše nügüd’ linneb äi tühjid sanoid, i mö unohtam, mi täs om päazj.

– Minä en teda, kut nece tehtas. Om muga, ?orik da kaks’ hänen sebranikad ostaba honusen. Se ei ole kalli?. Muštad-ik Parkovaja-irdal oli ”Tähthaine”-atelje?

Minä kiglai?in päl, miše muštan.

– I midä nece znamoi?eb?

– A sidä znamoi?eb, miše konz hänel linneb i?eze biznes, siloi hän lähteb necen lambhannoks.

– Miše olda hüvän biznesmehen, tarbi? melekaz pä. Ku Eduard-däd andab hänele dengoid, ka tarkišteleb-ki händast.

– Siš om azj-ki, miše hän ei ota dengoid tatalpäi! Tatoi ei teda necen polhe nimidä. Hän tirpab-ki händast vaiše minun täht.

– Kac, mitte proidoha om?

– Ala meleta, hän ei tege nimidä hubad rados.

Minä ?ududelimoi.

– Kira, hän minei-ki ei sanund nimidä. Homendesel, kuni hän oti dušad, hänen telefonale tuli tedotuz bankaspäi. Minä sen lugin da völ kacuin toi?id-ki. A sigä oli ”Minun nei?ukaine, tirpa vähäine, pigai sinai linneb pert’ i linneba dengad”. Mitte gad om! Ku ei oli?i minei tatad... Minä en pästa händast! – Marina voikaškanzi.

– Hot’ armasta, hot’ ala navedi, vaiše ala voika.

Minä tulin hänennoks i sebäzin. Hän pani pän minun vacale, i minä silitin hänen päd, meletades, midä ?orkale völ tarbi?? Eläi?i hilläšti i voib olda händast pästtihe-ki hüvin, a nügüd’ voib ja niminke.

– Kira, minä en anda händast nikelle! – Marina kärauzi pän minuhu. Minä tedan, kut necidä tehta. Hän meletab, miše hö vaiše koumen ühtneba aukcionaha. Ei, sinä linned nelländen. Homen om jäl’gmäine päiv, konz voib tehta paki?usen. Minä ladimoi jo, Vadik ved’ om tatan jurist, veb azjbumagad jäl’gmäi?el minutal...

– Ei, ei! Löutkam keda-ni tošt... Mindai muitte-ki södas minun heimolai?ed, heil linneb muite-ki problemoid minun täht...

– Kira, nece-?o oma ningoi??ed sured dengad!

Völ kaks’ kud tagaze Marina sanui?i: ”Ei tarbi? minei nimi??id dengoid!” Ka, hubad azjad oma sinai, ?orka! I hüvä, miše Marinkal kaik linneb hüvä. – Vaiše sinei uskon, abuta minei. Meiden jurist tegeb kaiken, sinä vaiše hänele valdkirjaine tege, a minä andan dengad. Ku ?orka vägestab, dengad anttas meile muga?o tagaze.

– Anttas-ik tagaze?

– Vadik ei kelasta nikonz.

Mö vaikastuim i kacuškanzim lipkai?ehe. Siš aigas minä ehtin meletada azjan polhe. Huba om väta vändho, konz ed teda sen sändoid. Marinaine kacuhtagha, ken magadab hänen rindal. ?orad-?o minä en navedind nikonz. Hän tuli lidnaha koume vot tagaze, zavodi kävelta kafehe da restoranoihe, mi??iš eci mugoi?id nei??id, kudambil om dengoid i kac, löuzi meiden Marinai?en.

 

 

– Ho-ho, Inessa Vadimovnal i?eze azjad. Kac, nügüd’ jotab meid i?eze “valerjankal” – sanui Marina.

Meidennoks astui baboi tari?im kaziš, a tari?imel sei?ui grafin ruzan nozoludenke..

Mö joim r’umkai?in, sid pigai tuliba-ki Vadik da notarius. Tegim azjbumagad i Vadik vei notariusan lidnaha, a jäl’ges toivoti, miše tuleb otmaha Marinad.

– Marinaine, mil huba oli Vadik? Mitte hän om melekaz, ?oma, hüväs kanzaspäi. Kut hän kacub sinun päle. Nügüd’-ki hän armastab sindai! – sanui baboi. – A mam-se hänel om mitte! Om kaikid paremb lekar’ meiden lä?undkodiš! A keda sinä löuzid?

– Kira, mikš sinä-se abutad babale? – sanui Marina, nägištades, miše minä kiglutan päl baban sanoile.

– Ku pagin om sinun ?orkan polhe, ka minä olen üht mel’t babanke. Lindui?em, ku edel sindai nikelle ei tarbi? olend händast, ka jäl’ghe sindai ei tarbi? linne. Ei ole hän sinuhu varoin.

– A tedad-ik sinä, ken om sinuhu varoin? – ehti sanuda baboi. – Kac nece, meiden susedaine, – hän ozuti kädel Al’bertan pertin päle. Kira, paremba, mi L’oška Gra?ov, mi?ikad ed löuda, loi?e, miše hän kucui?i sindai mehele.

– Baboi, lopi pagin L’ošan polhe. Hän om kaikid paremb sebranik, no vaiše sebranik. A minei tarbi? mugoine mu?ik kut, ozutesikš, munun dedoi.

– Kac mitte oled! Tedad-ik äjan i?ei? dedan-se polhe, – mid’ hän voi tehta-se, – baboi ristihe, – tedat-ik; nei??ed, vaiše konz azj om mu?ikoiden polhe, tö olet, kuti uradad. Kac, mu?ikoid om vähä, tarbi? kävuda paroil, kuti tancuida da kargaita paroil.

 

Marinan sil’mihe möst tuliba kündled. Hän avai?i sumkan i sai pa?kan sigaretoid.

 – Marinaine, sinä ved’ lopid pipkutada.

– Lopid teidenke.

Hän ei voind nikut sada lämoid. Lopuks sai. A minä kacuin lämoihudehe i meletin, kut nece lämoihut nahodib heiden ?orikanke eloho.Vaiše nügüd’-ki minä el’genzin, Marinad: hän ei tahtoind, miše händast kuctihe ”tactud”, hot’ i?e-ki el’genzi, miše ?orik – nece ei ole hänen mez’.

– Kac mi??ed oma savustajad! Kuverdan voib savustada-se? – burai?i baboi, a i?e ei käregandend i mäni katmaha stolale. A Vadik sei?ui pordhil i kacui meiden päle.

 

 

En teda mi, voib olda, päiväine, voib olda, vin, mittušt joim päivlongen aigan, vaiše mö muga em voinugoi lopta meiden kündlid. Kävelim kül’bele, pajatim pajoid meiden akoiden jügedas elos. Baboi ei voind enamba tirpta meid i küksi magadamha.

Vadik ei mujand-ki baban vinad, ištuti Marinai?en i?eze mašinaha, miše veda kodihe, a minä libuin i?ein honusehe, mitte oli toi?el ?irul, miše magata päivlongehesai, ku minai oli pästuz.

Vaiše kaik oli toi?ikš. Baboi noustati mindai jo kahesa ?asud homendest i sanui, miše pigai tuleb Petrovi?, nacein mi-se om ozaidanus. Vaiše, mi voi ozaitas? Minä meletin muga: voib olda, humalaine Marinaine kärihe Vadikaha kuti vastan lehtez, vai hö ajoiba kuna-ni hubin, vai heid ken-ni vargasti tel? Habi libuin sijalpäi, voin avaita vaiše ühten sil’män. Kacuhtin zirkloho. Avoi-voi! Sil’m oli kuti piluine, sil’mänpälui?ed pai?oti, i nägui, miše ripsuidenno ken-se puri. Mitte olen ?oma!

 

 

Irdalpäi kului, miše tuli mitte-se mašin. Minä laskimoi alahaks, adivhonusehe, kulištin Marinan tatan änen. Eduard Petrovi? lugi mindai kuti i?eze tütreks, ka pagi?i-ki muga minunke. Ku sanuda todeks, nece oli mugoine mez’, kudamban aigan minä ri?oin i?tain muga, miše midä-se pakostin i vedin hänen aigan i?tain hüvin.

– Mitte om ?omuz’-se! Om-ik toine-se mugoine-?o kut sinä?

Minä lendin ougid. Kuspäi minä tedan? Marinad en nägend eglai?es öspäi.

Eduard Petrovi? tuli minunnoks, ?ukoi ahavosehe i ištuihe stolan taga, mi??en baboi katoi jo murginaks. Baboi valoi hänele ?ajud.

– Ka oli muga... Ka, öl guleim eglai vahän... Kel muga ei ozaite? – zavodin sanuda minä.

– Kira, sinä zvonid minei öl. Midä sinä tahtoid sanuda minei?

Kac, kut om-se!!! Minä zvonin hänele, ka zvonin völ öl!.. Midä radoin-se! Minä kacuhtin hänehe ühtel sil’mäl, meletades, midä sanuda, vaiše en ehtind sanuda nimidä. Edik-däd’ zavodi paginan i?e:

– Minei zvoni Vadikan mam... Homendesel löutihe Vadikan mašinan läz vit kilometrad lidnaspäi...

– Kus Marina da Vadik i?e-se oma? – küzui baboi, pandes minun sil’männoks jäd.

– Minä-ki tahtoin teta, kus hö oma. Ka, midä sinä minei tahtoid öl sanuda, Kira?

Minei tarbi? oli kaik starinoita: kaik Svetan polhe, ?orikan polhe, ka "Tähthai?en" polhe-ki. Minä paki?in Eduard Petrovi?ad, miše hän ei ustavzoitai?i Vadikad. Marinan tataze lujas holdui, nece nägui hänen modol. Hän ištui kuti negloil. Nägui, miše hän tahtoi joksta ecmaha i?eze tütart, vaiše ei tedand, midä zavodida. Minä amu en nägend händast ningošt.

– Mäne, sopte, ajam lidnaha, hän kacuhti ?asuihe. Sinei om vaiše koumekümne minutad, enambad ei ole. El’genzid? Ala kadota aigad zvonides Marinale.

– Ka minei ulotub vi?toštkümne minutad-ki. Vaiše joksen külbmahas, miše oli?i kebnemb meletada.

Minä lujas holduin. Kut muga om ozaidanus, miše Marinaine da Vadik kadoiba? Om-ik muga tehnus, miše  nece ?orik midä-se tegi heile? Kus hö oma, midä ozai?ihe heile? Minä, nacein, lähten meliš.

 

 

Mö em olend pordod notariusanno. Hän vaumi?i kaik azjbumagad meiden tulendahasai, minei tarbi? oli vaiše allekirjutada niid. Mö maksoim, jäl’ges ajoim toi?id azjoid.

– Kiroi, kut sinä meletad, kus hö oma? – küzui möst Eduard Petrovi?.

– Edik-däd’, sinä tedad-?o: Vadik armastab Marinad. Voib olda hö tahtoiba olda vaiše kahten? – zavodin sanuda minä.

Hän laskvas kacuhti minuhu da muhahti.

– Olgha muga. Oh, nei??ed, nei??ed, midä tö radat?

– Ka, olgha muga, – minä abittuin vähäi?el, – mö em olgoi mugoi?ed hubad, vaiše mö kacum, vali?em. Konz-ni meiden-ki irdal linneb praznik...

– Oh, tö, mi??ed oled vali?ijad! Ed voigoi valita jüvid korišpäi.

 

 

Mäni nacein vi?toštkümne minutad, i mašin azotihe Eduard Petrovi?an radpertinnoks. Minä läksin mašinaspäi ezmäine.

– Kira, ištte tagaze mašinaha i ajagat Inessa Vadimovnannoks.

– Minä jän lidnaha, eciškanden heid, tarbi? meletada...

– Mikul, – sanui hän vedäjale – ve, da jäta händast Inessa Vadimovnannoks.  Ištte mašinaha, – sanui hän minei.

 Minä ištuimoi mašinaha.

– Meletada void küläs-ki. Nece om kaik! Minä zvoniškanden, miše telefon oli?i kaiken rindal. Lopihe iloitesed.

 

 

2.

Konz Mikul toi mindai babannoks, mindai vastsiba i baboi, i Bor’ka, i Liza, vaiše ei olend kaks’jä?id – minun sizaren tütrid. Hö ajoiba tagaze merennoks.

– Kirka, nece kaik om ozaidanus sinun täht, Vadik da Marinaine kadoiba sinun täht, sikš miše ed kundlend Bor’ad!.. Sinä möst li?oid i?ei? nenan verhaze töhö, möst ed anda eläda toi?ile, sinä...

– Mikš ed säkoi tervhen, armhad heimolai?ed? – sanuin minä laskvas da ?ukoin Lizad modpoliškoho.

– Minun lapsed, voim-ik pagišta muga, miše ei starinoita kaikiš meiden tegoiš susedoile? – sanui baboi.

Mö vaitti mänim pert’he. Minä ri?oin, miše pagin ei ole loptud völ. Baboi käski išttas stolan taga. A stolal jo oliba ?aškad, saharastii da sur’ rahtpirg. ?ainik jo kehui. Baboi valoi kaikile ?ajud, ištuihe stolan taga i kiglai?i päl. Nece znamoi?i, miše mö voim möst pagišta meiden azjoiš. Paginan zavodi Boris.

– Vadikan mašinan löutihe kahten agjan röunal. Sel’genzoitan, miše nece om kaks’ kilometrad, ku ajada kulud tedme. Vadikan mašin oli avoin, hänen telefon oli mašinas. Meletan völ, miše Marinad ei tahtoind niken vargastada. Kelle hän om tarbi?? Voib olda, ken-se hairahti, meleti, miše mašinas oled sinä, Kiroi.

– Bor’a, konz mö Marinanke pagi?im täs, hän zvoni ?orkale i mikš-se sanui, miše lebaidase lebukodiš. Voib olda, hän ei teda-ki, miše Marinaine kadoi? A hänen telefon, voib-ik zvonida hänele?

– Voib, voib. Vaiše hänen telefon oli meiden kül’betiš, – sanui baboi.

Minun sumkas zvoni telefon.

– Marinaine zvonib, – minä hüppähtin i joksin sumkannoks.

– Ištte perskele, – sanui Bor’ka. – Mašinas völ löutihe mectuzvei?en. Nomeran kal’t tedištadihe, miše se om Vadikan vei?. Da völ-ki.., vei?el oli veri, voib olda, nece om Marinan veri.

– Ei, minä en usko! Vadik ei kosketa händast! Marina om hengiš! Hän om hengiš! – kidastin minä, a päs jo oli kuva, mi??el Marinaine venui veriuitos.

– Ka niken ei sanu-ki, miše Vadik om vär. Mašinas ei ole vert, sen tagut voib meletada, miše händast vaiše raniba. Hänen hibjad ei löutud mašinan rindal, voib olda, ken-ni vei sen kuna-ni. Meletan, miše heid pidädas kus-ni. Policii ecib heid mecas da lähembai?iš küliš. Sinä, Kiroi, ištu kodiš, kuti hirüt. Kuled-ik? – sanui Boris.

– Kulen, – sanuin minä vastha.

  Nece om kaik, minä ajan lidnaha. Liza jäb teidenke, ku tedištan midä-ni, zvonin.

Neniden sanoiden jäl’ghe Bor’ka oti Marinan telefonan, prostihe, ei unohtades sanuda spasibod babale magedas pirgas.

Liza muga-?o küzeleškanzi minai, kut da midä om ozaidanus, a konz el’genzi, miše nimidä melentartušt ei ozaidanus minei, zavodi pagišta baboinke.

 

 

Minä kävelin pertidme meletades, mi-?o voi ozaitas. Äkkid zvoni Lizan telefon. Sizar oti sen, a mö kacuim hänehe da meletim: "Ken zvonib" da nägim, mitte mod oli  Lizal varuspäi da holdundaspäi.

– Bor’a zvoni... En voi uskta.

Minä en tedand midä meletada-ki.

– Vei?el oma Marinan sormiden jäl’ged, a veri om Vadikan. Boris sanui, miše sišpäi om kaik sel’ged.

Mi om sel’ged, kus hö oma? Minä en el’gendand nimidä.

Kac, mi??ed oma azjad! Maria om tabakaz, voib sanuda midä taht, no miše vei?el... Ka ken tedab, midä voi ozaitas. Min polhe minä meletan, tarbi? meletada, kus heid ecta.

Minä joksin kuiga?us päli?i Var’a-tädin pertinnoks. Minä muštin, miše hänen sarajas om moped. Sarajan verajas ei olend luklod. Minä hilläšti otin mopedan da tönduin ajamaha, sinna, kus paimetihe lehmid, kus oli konz-se germanilai?iden batarei.

Minä ajoin sille tahole. Peitin mopedan penzištoho i mänin randannoks. Minä libuin sinna, kus mö konz-se voim mända bunkeraha. Sid’ minä kulištin, miše ken-se om rindal. Minä en ehtind nimidä tehta-ki, ken-se iški mindai tagarajaha, minä lanksin maha, ei - tozi sanuda - lanksin samloho.

– Sinä, midä rikoid händast? – mu?ik, kenen änen minä kulin konz-se,

koverzihe, miše tedištada, olen-ik minä hengiš. – Urad, om-ik hän

hengiš? Sinei sanutihe ved’, miše tarbi? vaiše pöl’göitada händast.

– Midä, sinä, urad da urad. Minä meletin, miše hän om mugoine

penikaine, hänel oli mugoine än’. A konz hän läksi penzišpäi... ningo?en

suren nei??en homai?in. Hän om tobjemb mindai kahteks päks. Händast

vaiše muga voi-ki azotada, – sanui toine än’.

Minä venuin i eskai en kubahtand-ki. Minei pandihe midä-se pän alle, sidoiba sil’mäd da käded, nacein, völ.

Mindai ottihe da kosketadihe käziš. Minä kubahtin.

– Ole vaitti! – kidastaškanzi hän. Änen mödhe minä meletin,  miše nece om ”urad”. – Kule, sinä, ala kubaida, ala küzu-ki nimin polhe, ištu hilläšti, siloi pästam-ki, heitäd sidegen, vei? om minai kädes.

  Minun käded-se oma sidodud... – sanuin minä.

  Ho-ho, nece om hüvä, – sanui tutab än’, da iški mindai perskedme.

Minä en voind tirpta necidä, zavodin kidasada, miše hän ei kosketai?i mindai enamba.

– Midä tö minunke tahtoit tehta? Midä minä tegin? Pästkat mindai, olgat

hüväd! – kidastin minä.

Heiden paginoiden mödhe, hö ei tahtoinugoi rikta mindai, vaiše oli opak, voib olda, riktas...

  Ištu vaitti, koza, ala kubahta-ki!

Minä kulištin kuividen oksiden ro?kutust. Nacein, sini ei kosketagoi. Minä meletaškanzin, kuspäi minä tedan necen änen, kuverdan minä venun jo täs. Konz om sidotud sil’mäd, ka en voi el’geta nimidä. A völ kirjutadas kirjoiš, miše voib harjeneda pimedaha... Harjened sid’, konz venud kuti kala lau?al. Varuspäi en voind nimidä meletada. Pigai lähten meliš-ki.

En teda, kuverz’ mäni aigad-ki, vaiše ken-se tuli minunnoks. Ken-se oti käzipoliš i vedataškanzi kuna-se.

  Midä nece hänele ozai?ihe-se? – kulištin minä.

  Nacein, kadoti haman. Kül’betagam!

”Upotadas vedas! – meletin minä i unohtimoi.

 

 

– Kac, heraštihe! Ka hüvä om. Hüvä om, miše jättihe vet jomha. Ka vaiše ningoi??es pimedas voib-ik löuta midä-se? – kenen-se käded iškiba modpoliškoidme.

Minä avai?in sil’mäd. Oli pi?k-pimed, hot’ sil’mäd puske. Nacein mö olem siš mägionduses, mitte om pohjoi?es polespäi. Minä tezin, miše kaikiš toi?iš mägiondusiš  oma kirpi?an sur??ed pilui?ed iknoiden sijas.

– Ken sinä oled? – küzuin minä, konz el’genzin, miše minun pä venub mi??en-se mu?ikan kombuil. – Kuti ümbri oma ühted Zorrod, änid tedan, a kenen oma nene äned en voi tundištada.

– Olen Ivan Sergejev. Muštad meid kafes Bor’a tundištoiti.

– Muštan, – sanuin minä. Äkkid minei tegihe huba, habi ehtin tugetas künambrusile da kätas, mindai oksenzoiti.

– Nacein, sinä aivoiden sirdänd...

– Ei nece minä ninga reagiruin varuhu. Sindai-se Ivan Carevi? mi??el händikahal vedi tänna?

– A i?e, mikš tulid?

– Ka midä minä-se, minä elän tägä. Ka sirte sinä edemba, – sanuin minä i ištuimoi Van’an rindale da vedin jaugad.

– Ka mijak täs eläd-ki? Nu ka siloi mägen emäg, sanu kus voib lämoi viritada? ?ajul aigoin jotad, ika kut-se  opal täs om, – sanui minun sebranik gor’a änes.

– Kac, mi??ed mö olem, minä-se meletin, hän radole tuli, ka ei, hän lebule tuli tänna. Hüvä, mängam lähtendverajannoks.

– Kuna tarbi? astta-se?

– Pidäde lau?as, mitte om pidust seinäd i muga sirte, kuni se lopiše.

Muga tönduim lähtmaha.

Kulišin kut Van’a roimahti langeta.

– Libu, – muhahtin minä, – ika polgen päle... Neciš mägiondusespäi om kilometrad koumeküne, kuni lähted irdale. Norudes mö joksenzim tänna pipkutamha, a nügüd’ Bor’an plemännicaine joksendeb... Ku hired ei sönugoi tohust, linneb lämoi, minä päzuin kombuile i zavodin šabrotada kädel lau?an al.

Muštan, miše sigä ?ogas oli peitud bank ?ajulpäi. Löuzin i sain sen.

– Hüvä, tohuz om, oma eskai sigaretad-ki. Lemboi, ei ole vaiše virid! Korvad restan!

– Meile jättihe virid, vaiše minä niid tacin kuna-se käredusespäi, – sanui Ivan.

– Muštle, kuna tacid, sanuin minä.

Mö molembad laskimoiš kombuile i zavodim šabrotada käzil lavadme. Hüvä, miše taho oli kuiv, pen’ da kel-se pühtud. Lopuks Van’ka löuzi virikorobai?en.

Pen’ lämoihut andoi meile toivon, miše mö lähtem pigai irdale.

– Kira, a sinä tedad, kelle korvad restta? – küzeleškanzi Ivan.

– Ka bankan polhe tedab vaiše Bor’an plemännic, voib teta völ hänen priha-sebranik susedküläspäi, – andoin minä vastusen.

– Kira, kut sinä meletad, kus voib peitta kaks’ kilod slivoid?

– Sinä midä, läksid meliš?.. Kelle tarbi? peitta slivad? Sinä ved’ ed ole tulnu tänna laps’kodin lapsiden fateroiden tagut. – Minä völ en el’gendand sel’ktas, mikš hän küzui slivoiden polhe.

        Ku tedad, ken peitäb, void tärtta kuna, – sanui Ivan mugo?el änel, kuti hän tezi sidä, midä en tedand minä.

Oli hil’l’, minä meletin, min polhe pagi?eb Van’ka. A hän, nacein meleti, min polhe minei voib sanuda, a min pohe minei tarbi? teta. Minä lujas tahtoin teta kaiken.

– Nu, midä ištud vaitti.

– Kira, nece ei olgoi lapsiden peitused. Sinei ei tarbi? teta necen polhe... Ninga linneb paremb sinun täht...– habi voi sanuda Van’a.

– Ala veda rizinad! – sanuin minä käredas. – Sambub tohuz, i mö nikonz em voigoi lähtta tägäpäi.

Van’ka völ minutan meleti - sanuda vai ei sanuda.

– Teiden lidnaha todihe äjan geroinad, ”ekspeditor”, kudamb andoi tavaran banditale, mitušt nimitadas Lipkhaišeks. Lipkhai?ele tarbi? oli antta tavar Okole. Vaiše Lipkhaine kuna-se kadoi, a päli?i kahtes päiväs händast löutihe koljan. Hän kaikid maniti, sikš necen tavaran ecim mö kaik, kut ostajad, muga möjad-ki.

– A mikš sid’ oma laps’kodin lapsiden faterad? En el’genda nimidä, – sanuin minä.

– Lipkhaine oli rijeltoroiden kontoran pämez’. Necen rijeltoroiden kontoran sädajad oma lidnan pämehen ak da kaks’ hänen varapämehiden akad. Hö saba dengoid narkotan möndaspöi, vaiše heid ed tabada – i?e-se hö ei togoi i ei mögoi tavarad. A faterad – nece mugoine akoiden ilotuz... Kontoran abul Lipkhaine sai-ki laps’kodin lapsiden fateroid. Sid’ ved’ i?e sanuid, mi??es arvos osttihe niid i kuverdan ned makstas todeks. Kenen kormanoihe ned ”jokstas”, el’gendad-ik?

– Fateroidenke om kaik sel’ged. Ku nügüd’ ei ole Lipkhašt, ka i linne problemad-ki? - sanuin minä ihastusiš.

– Ei kaik ole muga hüvin. Tavar kadoi, a nece oma sured rahad. Voib olda ei ole makstud kaiked tavaras, vai ei ole anttud kaikid dengoid. Tohuz pigai palab, tarbi? rigehtida.

– Täs ?ogas om taho, kuspäi voib putta manalui?en järvennoks – tarbi? vaiše sirta raudristik.

Minä li?oin käden rešonkan keskhe i eciškanzin sauban. Löuzin da avai?in. Nügüd’ tarbi? oli avaita raudristik.

– Abuta minei sirta, nügüd’ mugoine judu linneb. Mö vedaškanzim raudristikon, i se avai?ihe kebnas.

– Ka sen taga ken-se kacub tarkas, – sanui Van’a.

Sid’ minä pöl’gastuin. Ken i min täht kosketi raudristikod? kelle tarbi?, miše se avaidai?ihe hilläšti? Minä pöl’gästuin.

Minä haškahtin edehe.

– Anda tohuz.

Hän andoi minei tohusen.

– Voib olda sinä täs putud, ed voi proidida, – sanui minä ”hüvän” uzišton.

Kuni hän li?ihe, minä kacuin seinihe. Seinäl ripui fonar’. Toi?es polespäi oli hüvä, miše se oli, a toi?es pöl’göiti-ki. Mö täs em olgoi ühted, täs völ keda-se om.

Lopuks Van’a li?ihe, i surdunu lanksi lavale. Minä ?okai?in hänen kädehe fonarikon da saupsin hänen jäl’ghe raudristikon.

En teda, ken oli täs edel meid... Kac, meiš holduiba... Vargastajad meid ei voigoi täs sada, ka meletan, miše mö-ki em voigoi lähtta täspäi , – sanuin minä. – Mö putuim ridaha.

Ottes fonarid, hašktes hilläšti mö päzuim orgoho, kus oli sur’ grot, a sen keskel oli pen’ järvut.

– Ku vezi tuleb mägilondusehe, siloi ujum, a sinä, midä ed mahta ujuda? – sanui Van’a, tüništades mindai da i?tas-ki.

– Mahtan, vaiše koiran kar??ikš. Täs Marinaine-ki, hot’ om sportan master, ujelta ei voind i?e, sanui, miše tarbi? akvalang.

– Midä, ei voind niken i nikonz?..

– Voi vaiše üks’ priha Makejevkaspäi. Kut hän ?uklahti vedehe mö em nähnugoi, a kut ozutihe veden päl nägim, – andoin minä vastusen.

– I ken nece mugoine om, hüvä ?uklaidai?

– L’oška Gra?ov. Sinä, nacein ed ted händast.

– Tarbi? hüvin meletada. Lipikai?en  nimitadihe türmas siš ninga, miše hän voi väta lipikaine-vei?el, – sanui Ivan.

– Nece ei ole muga, – sanuin minä. L’oškad nimitadas Gra?. Hän ei rada nimi??es kontoras. Hänel ei ole nimi??id kosketusid narkotikoidenke. Ka, hän ištui türmas, vaiše toran tagut, i siloi, konz oli völ noren. Vaiše, ku hänele mi-ni oli?i ozaidanus, siloi minä tedai?in. Ken-ni ka sanui?i minei.

– Midä sinä ninga holdud-se? Meletad-ik, miše händast ei voinugoi kucta Lipikai?eks türmas?

– Nimidä minä en holdu! L’oškanke  ei voind nimidä ozaitas, minä tedan necen, – sanuin muga, a i?e zavodin holduda. Minä en tedand jo, uskon-ik i?e sihe, midä sanuin.

– Kira, a void-ik sinä rohktas sanuda, miše hän  ?uklahti, a ei lähtend mi??ehe-ni šiluhu? – küzeli Van’a.

– Nu, en teda, mö kut-se em meletanugoi, mö uskoim hänehe, hän kaiken aigan ?uklahti hüvin. – Minä kacuhtin polhe da toi?he, kuti meid ken-ni voi kulištada i sanuin – Ku L’oška om tartnu neche azjaha, minä, voib olda, tedan, kus hän peitab sumkan ”slivoidenke”.

– I kus hän sen voib peitta?

Minä oigenzin lämoid mägiondusen ?ogaha. Seinäl nägui mi-se pojav verajaha. Ivan oti minäi fonarin i sambuti sen, sanudes, miše tarbi? mairištada lämoid.

– A ei voind peitta hän! Hänen mam tundišti hänen koliihibjan, – sanui Ivan äkkid.

minä necidä en varastand. Minä en voind uskta, miše L’oškad ei ole enamb. Rindhi?e ?okai?i, sil’mihe tuliba kündled, i minä ištuimoi küküi?ile.

 

 

Kal’l’on südäimes kolkotaškanzi mi-se. Van’ka täpsi minai sun i vedataškanzi tonnelinnoks, kuspäi mö läksim. Minä paukotin sil’mäd da kacuin Ivanaha habi el’getades, mi ozai?ihe. Minei tundui, miše südäin hüppähtab rindhišpäi. Mäni minut, Van’a, nacein varaites, miše minä kidastaškanden, pidi mindai i ei heitänd kät suspäi. Hän tozi tegi-ki. Äkkid verai, mi??en minä ozutin, avai?ihe, i verajas uzutihe mitte-se mez’, kudamb haškahti mägiondusehe. Van’ka, kudamb oli kuti ot’at’, jäti mindai i loihe mehennoks, sordi händast jaugoilpäi  maha. Kuni mez’ ei ehtind nimidä el’geta, Van’ka veri hänen päle i kingiti i?eze hibjal, miše mez’ ei kubaidai?i.

– Midä kacud? Abuta minei, heita vö! – heikahti hän. Minä tulin i?hein.

Hän pidi ühtel kädel mehen tabatud tagana käded, a toi?el sidoi niid kinktemba, sid’ lendi händasti i vedi seinännoks, miše lebaitas i?ele i kacta, keda mö tabazin.

Minä tundištai?in necen modon tuhaspäi. Ka völ minä meles panin maha händast vi?tostkümne minutad tagaze.

– L’oška, nece sinä oled! Sündui?em Sötai! – ?ilaidaškanzin minä. – Ved’ sindai riktihe!

– Nu tervhen, laps’aigan sebranik. Amu em nähnusoiš. Kut näged, olen hengiš, – sanui L’oška käreites, miše händast tabatihe.

– Kut sinä-se tänna putuid? – küzui hän da käredas kacuhti Van’aha.

– Olgha kaik jäl’ges! L’ošaine, L’oša, minä ved’ tedan, miše sinä ed tartund nikonz narkotoiden azjaha. Lujas paki?en, starinoi?e, midä sinä tedad, i laske kaik erigandeba sinuspäi, ?ilaidaškanzin möst minä, tahtoides, miše kaik muga oli?i-ki.

– Nügüd’ om üks’kaik. Izol’atoras mindai rippustadas vai riktas vei?el. – L’oška nolouzi hulen i sül’gi.

Van’a kacui kaiken necen aigan L’oškan päle, a sid’ küzui nagrdes:

– Kuspäi sinä tedad, miše putud izol’atoraha? Mijak om vähä toi?id hüvid tahoid meiden ?omal mal?

Ku sanuda tot, ka minä en el’gendand nimidä siloi. Oli sel’ged vaiše se, miše Van’ka da L’oška el’gendaba toine tošt, hö el’gendaba, miš pagi?eba, a minei ei sanugoi kaiked. Nece mindai käregoiti-ki.

– Azotagatoiš, minä en el’genda nimidä! – minä en voind tirpta enamb. – Midä tö tedat?

– Kira, vaikastu! – sanui L’oška, a sid’ kactes Van’kaha jatksi:

– A sišpäi pätin, miše tavar om jo toi?es tahos, i niken ei löuda sidä. Kira ei teda nimidä. Minä hänes en holdu, sikš niken hänen tagut mindai ei manita pöl’göitelden.

– Ah, hän ei holdu minus! Necen sinä sanuid hödhuvid! Kaik mu?ikad hänen tagut varaidaba minunnoks haškahtada-ki. Kackat, hän mindai varjoi?eb!

– Tahtoid sanuda, hän ei teda nimidä?

Loška kül’gä?il päl, a Van’ka kärauzihe minun polhe:

– Kira, sinä sanuid peitsijan polhe, kus se om?

Minä ozutin sinna, kuspäi läksi L’oška.

– Kacu sigä.

Ivan haškahti sinna i kadoi minun sil’mišpäi.

– Kira, – kucui hilläšti L’oška, kuni Van’kad ei ole rindal, ruši vö, ku ed tahtoi

olda madoiden longeks.

Minä küküštimoi hänen rindale. Midä rata, en teda? Nene kahten

tedaba, mil kaik voib loptas, a minä en teda. Naku vali?e-ki, mi om hondomb.

Mitte minä olen urad! Ken ningoine Van’ka om, minä en teda, a Löha ku om-ki

bandit, üks’kaik om meiden priha... Kuni minä meletin, minun käded jo zavodiba

rušta vön. Käded ei kundelnusoiš. Äkkid L’oška toukai?i mindai. Fonarin lämoi

paštoi ani minun sil’mihe. Nece Van’ka tuli i oigenzi fonarin lämoin meiden päle.

Nacein, hän meleti i?eze azjoiš i ei el’gendand-ki, miše minä tahtoin abutada

L’oškale.

– Nu midä... Minä meletan, miše sinä ed tahtoi antta sidä, midä minä ecin?.. Nece ei ole hüvä. – sanui Ivan Gra?ale. – Kut tahtoid... A sinä Kira, unohtid, miše ei voi manitada surid mehid?.. Sinä jäd kuni tägä.

Minä kiglai?in päl, midä minä voin völ tehta. Voib olda, ku minä en hökkähta, ka hän otab mindai i?ezenke...

– Bor’a, meletan, oli?i hüviš meliš, ku tedištai?i , miše minä peitin sindai täs vähäi?eks. Vaiše ei ole hüvä, miše tarbi? jätta sindai hänenke...  Bor’ale ei oli?i nece mel’he, – Van’ka kacuhti ümbri.

Minä meletin, miše hän midä-se tahtoib tehta. Minä kacuhtin L’oškan päle. Minun täht hän om laps’aigan sebranik, voib sanuda, vel’l’. Laps’aigan L’oška kaiken holdui minus, kai?i vanhembiš prihai?išpäi. Neciš baboi andoi hänele šokoladad, mittušt toiba hänele hänen lä?ujad. A nügüd’ hän venub i om vaitt. Sanui?i  midä-ni...

– Lidnahasai tarbi? ajada ?as da ?as ajada tagaze, – sanui än’heze Ivan. Kaiked kaks’ ?asud, voib olda enamb. Nece om hätken. Kira, sinä varjo?eškanded händast, hän kacui minun päle.

– Nece oma sinun problemad! Minä en varjo?eškande nikeda! Kut sinä minei void käskta?  – käreganzin minä.

– Ed tahtoi, a tarbi? linneb.

Minä en tedand, midä minei varastada. Voib olda hän iškeb mindai, voib olda ecib mindai, voib olda völ midä-ni... Ken händast tedab? Kuni minä meletin necen polhe, Van’ka tabazi minun käded sel’gän taga – minä oikahtin i zavodin nütktas, vaiše väged ei olend.

– Prosti, no nece tarbi? tehta ezmäks sinun-?o täht. Hän sidoškanzi minun käded mi??el-se noral.

Minä meletin, miše ei midä ole ridelta. I kaik nece om ozaidanus L’oškan täht. Ku hän ei tuli?i... minä oli?in vaudal! A nügüd’ om avoin vaiše su. Tahtoid lajide vai pajoid pajata...

Van’ka sil’ aigal amunzi vet, kastoi noran, mi??el oliba sidotud minun käded, vähäi?en sei?ui kactes kaik-ik om tehtud sen täht,  miše mö  L’oškanke em pagenui?igoi, i läksi. Hän jäti meile palades fonarin. Mikš, en teda... Mikš meile lämoi tarbi??.. Jätai?i völ Puškinan runoid.

Mijak ei jätta... ”Ištun raudristikon taga...”

Meile literaturan opendai sanui völ školas, miše Puškin om endustai. Vaiše siloi minä en kuvitelend-ki mitte.

Miše tüništuda, minä kävelin hengides süväs. Lopuks ”minun opalahine sebranik” pagi?eškanzi:

– Mikš sinä hänele ozutid mägiondusen teid?  Mikš, sanu? Ištui?id sigä lau?al da varastai?id, konz hän uindab, i siloi lähtei?id hilläšti. Ka ei, sinei tarbi? oli toda händast tänna.

– Kuled, sinä, melekaz, vaikastu! –  käreganzin minä. – Nece sinä toid tänna narkotikoid, a en minä. Nügüd’ kaik eciba niid.

Kac, minä neceverdan tirpin, a hän väritab völ mindai. Minä muga tahtoin iškta händast. Vaiše L’oškan ozaks, minä en voind necidä tehta sidotud käzil.

  Mi??ed oma narkotikad? –  käreganzi hän! – Kahten kilogramman täht hän lendi ningoman judun! En usko!

– Kac, mitte om melekaz, midä siloi täs ectas? Sanu.

– Lebaite, – L’ošik pagi?eškanzi laskvemba. – Amu em nähnusoiš... Kuverz’ vozid mäni... Vastsimoiš da vaiše laimoiš... Meletagam paremb, kut lähtta tägäpäi.

– Kuti sinä ed teda, kut. Vaiše kut sidodud käzidenke voib libuda ülähaks? Nece Van’ka oti minun kormanoišpäi kaiken.

L’oška nagraškanzi, a minai ei olend himod nagrda.

– Ištte minun jaugoidennoks, teged hosindan.

– Ed-ik meliš lähtend? – minä en tedand eskai midä sanuda.

– En lähtend. Heitä huras jaugaspäi ken’g i anda minei.

Minä en rigehtind tehta sidä, midä hän paki?i. Kuspäi minä tedan, voib olda, hän iškeb mindai necil  ken’gäl.

– Midä ištud? Kubahta! Meil om vähä aigad, – rigehti  L’oška.

– Hüvä, – ei midä rata, tarbi? tehta kut hän tahtoib.

L’oška vedi jaugan ken’gänke sel’gän taga, sidotud käzidennoks, heiti südäinpohjan, sai pilkan.

Minä vaitti kändimoi hänennoks sel’gin i, kuverdal voin lendin sidotud käded, miše hän voi?i ?apta noran.

Nor oli kulu i mil-se voitud. L’oškale tarbi? oli pilida higohosai, kuni  ?apta nor.

Minä hosin käzid.

– Hüvä. Minä voin lähtta. Nägemoiš, L’oška! – minä tegin muga, miše hän meletai?i, miše minä tahtoin lähtta.

– Kira, azotade! Azotade, Kira! Sinä ed tege ninga, – kulištin minä.

Minä kärouzimoi.  L’oška kacui minuhu.

– En tege, ku sinä starinoi?ed  necen mägiondusen peitusiden polhe, – minä pätin tedištada kaiken.

L’oška meleti, a jäl’ges zavodi sanuda:

– Hüvä... Sinä tedad, mikš meide ”uiton” randal ningomad vahvištoitused oma?

– A tedad-ik sinä?

– Voinan aigan okkupantad saiba meiden mal peitoi?i erazvui??id kalli?kivid. Oli äi erazvui??id... Kulid-ik kimbrilitovan turuškan polhe, školas sanutihe. Sigä oma almazad. Oli völ lamproitovii turušk, vai Argailan  turušk. Nacein, sinä ed kulend necen polhe. Sigä oma harvad almazad. Kaik tedaba, miše ned oma kus-se rindal, vaiše löuta ei voigoi. Täs ectäs nahkšaugun, mi??es om kart. A völ oma ruzad almazad, rindripke sapfiraspäi da sormuz, rubinanke da völ midä-se.

L’oška starinoi?i muga tarkas, miše minä meletin, nacein hän herib.

Minä en voind tirpta i sanuin:

– Kuverz’ om bohatust.

L’oška  vaikastui. Minä toivotin, tarbi? tehta – minä zavodin pilida vön, miše  pästta hänen käded.

– L’oška, kuspäi sinä kividen polhe tedad?

– Minä radoin türmas kirjšton holitajan.

– Mitte sinä oled lugii. Kubaidoita käzil – minä ?äpoin vön.

Minä en tedand uskta L’oškale vai ei uskta, minä pätin en küzelta händast enamb.

Vaitti mö läksim mägiondusespäi.

Minun meled jo oliba baboin keitimpoles, kuti minä ištun stolan taga i varastan ehtlonged. Ulotub varastamatomid azjoid. L’oškanke voib pagišta homen-ki. L’oška päti toi?ikš. Hän tabazi minun käded i vedataškanzi tehutme mecha.

Minä en el’genda jo nimidä. Kuna sinä mindai vedatad? Kaik, minä mänen kodihe! Ištuškanden baboinno, – minä käreganzin.

– Nügüd’ mö linnem sinunke ühtes, Kiroi. Meletad-ik sinä, midä said? Minun starinoi?end sinei – nece om…  L’oška vedoizi peiglol minun kurkudme. – Astum hotkemba. Kaik, jäl’ges pagi?em da seboitelemoiš.

Hän astuškanzi hotkemba, ka minä-ki astuin jäl’ghe.

– Necen polhe pagi?e i?ei? nei??idenke.

 

 

Kuni mö joksim mecadme sonnoks kut hirbed, minä unohtin-ki, miše ladin pörtas baban pertihe. Nacein jokstes, näl’gän kuna-se vei, minä tahtoin teta, midä linneb edemba. L’oška joksi edel, minä joksin hänen jäl’ghe. Barbad iškiba kibedas mododme i tartuiba sobihe, kezaken’gäd upsiba märgas samlos, kavag putui ken’gihe i ?okkoi jaugpohjid.

–Minä en voi enamba! – sanuin minä.

Minä tegin völ kuverdan-se haškud, kukištuin i lanksin. Hüvä, miše lanksin pehmdaha samloho. Südäin kolkoti, pän punoti i minä kidastaškanzin.

– Kirka, vaikastu, ala kidasta! – käski  L’oška.

Vaiše kida ei lopnus, minä en voin azotadas surdundaspäi.

Äkkid L’oška iški mindai modpoliškodme – minä kuti heraštuin. Ningošt minä en varastand. Minä kuti uradaine kidastaškanzin kaikele mecale:

– Ala rohti mindai koskta!

– Midä kidastad, uradaine?! – sanui Gra?. – Nacein, sinä tahtoid lujas, miše sindai kaik väritai?iba. Mindai ezmäi ištutadihe türmha, jäl’ges sanutihe, miše löutihe narkotikoid. Konz minä tedištin necen polhe, kadoin. Vaiše jäb küzund, ken tegi muga, miše eskai mam tundišti riktud mehes mindai.

Jäl’ghe nenid sanoid, minä zavodin meletada.

– L’oška, a mikš minä sinei tarbi?? – küzuin minä.

– Hot’ minä ištuin-ki türmas, a hüvän muštan. Mamoi kazvati meid koumed, den’goid ei olend. Inessa Vadimovna andoi minei koroboid kanfetoidenke da šokoladad. Hän sanui, miše teile ei voi söda, teil om allergii magedale. Maša-tädi, kudamb radoi laukas, oti magedad mineipäi mödes, a sen sijas andoi leibäd da makaronoid...

L’oška pästi sil’mäd maha, nacein hänele oli huiged muštištada siš. –L’ošik, prosti... – minei-ki oli huiged i?ein laps’aigai?iš meletusiš. – Mö Lizanke kadehtim sindai, meletim, miše sinä söd kaiken üksnäi?.

– Olgha, unohta, nece oli amu. Libu da mängam.

Minä libuin i pudištin heinän šortoilpäi. L’oša tuli minunnoks i siliti hibusid.

– Kiroi, Kiroi, – hänen än’ tegihe pehmed, kuti hän pagi?i lapsenke. – Kuverdan muštan i?tain, kaiken aigan armastin sindai, – sanui hän i siliti mindai modpoliškodme.

Minei oli mijak-se melentartušt kulda necidä hänespäi, i äkkid minä küzuin:

– A armastad-ik nügüd’?

Minuhu kacuiba musthahkad sil’mäd. Ripsuiden agjai?ed da kulmad oliba päivitadud päiväi?el. Huled oliba ahavoitud... Oli jüged,  miše ei kacta hänen päle. Sündui?em Sötai, mi nece minunke tegihe? Mitte hän tegihe ?oma priha! Kuna kacuin-se aigemba?

– Midä kacud-se? – hän muhahti. – Ei voigoi olda ühtes variš da joucnen. Mängam.

Minä kundlimoi i astuin hänen jäl’ghe tarkašteldes el’geta i?ein äkkid tulnuzid tundmusid. En mušta, kuverdan aigad mö astuim vaitti. Konz minun nei??en südäin tüništui, minä zavodin meletada jäl’gmäi?iden päividen aigtegoiš. Äkkid minä muštištin Svetkan polhe. Mi linneb hänenke roukan armotoman lapsenke, hän om üht ühtelaze.

– L’oš, L’ošik, – sanuin minä. Hö rikoba Svetkan...

– Ala varaida. Kelle hän tarbi?, sinun Svetka? Opekahas elämaha Varvaral, – andoi hän vastusen.

Minä poukotin sil’mäd. Tahtoin küzuda, kuspäi hän tedab, miše Svetka om sarel, miše hänes holdub Varvara, no hän zavodi paginan:

– Kuspäi tedan, miše hän eläb Varvaranno. Harag händal toi uzišton. Minun tutad Piterišpäi Al’bertanke vai Adol’fanke, en mušta, nu sinun susedanke tegiba ecindjoukun, miše ecta sidä kartad da kalli? kivid. Vaiše paginoid om äi, a tolkud om vähä.

– Ka, nece oli Al’bert. Minä en tundištand edeleze, – minä kosketin tagarajan. – Ka nece sinun sebranik iški mindai pädme! Kule, a ei-ik sinun käskän kal’t hö pätiba mindai pöl’göitada?

– Minä en varastand sindai täs. Midä sinä tänna tulid?

– Minä ecin Marinai?en. Hän oli minunno ehtal. Ajoi Vadikonke. Homendesel löutihe heiden mašinan, telefonan da vei?en Vadikon veres. Minä meletin-ki,  miše hö peitäsoiš täs.

Sil aigal mec lopihe i mö tulim sonnoks.

– En teda nimidä Marinan polhe. – L’oška azotihe. – Surduid-ik? Ištte kuivale tahole, lebahtam i mänem sos päli?i.

Mö ištuimoiš sortud pule, mitte oli kazvahtunu samlol. Minun jaugad, kudambad ei harjenuded kävelta severdad surduiba i niid poroti. Päiväine paštoi i oli läm, tahtoin verda, vaiše sen polhe ei voind meletada-ki. Kümne minutad ištuim vaitti, minä saupsin sil’mäd. L’oška  zavodi paginan ezmäine:

– Kir... – hän vitkoti. – Voin-ik pakita sindai?

– Ka, void. – Minä kändimoi hänennopäi. Hän ištui pä pästted i kuti kacui i?eze redustadud heinäl da tuhul ken’gihe.

L’oška oigenzi sel’gän, lendi pän i sirdihe minunnopäi. Hän hengi paksus.

– Kiroi, tervehta mindai...

Minä en andand hänele sanuda enamb nimidä. Minä en el’gendand siloi nimidä, i L’oškale ei tarbi? olend pakita enamb. Hänen huled oliba kuti magnit minun täht, minä tervehtin händast. En uskond, vaiše tundui, kuti minä tervehtin mu?ikan ezmäi?en kerdan, kuti minä ecin kaiken igän hulil hänen, L’oškan hulid, kuti minun  nei??en uned eläbzuiba. Hän sebazi mindai i šuhai?i:

– Sinä oled minun nei?ukaine... Minun armaz nei?ukaine...

Mö em voinugoi nikut erigata toine toi?espäi. Okha mäneb aig! Minä andai?in äjan, miše oli?i völ kerd ninga hüvä, hüvä  L’oškanke...

Mecaspäi kului oksiden räzäidust da kenen-se haškuid. L’oška ei ehtind pästta-ki mindai, kut mö nägištim vedes metras päli?i Bor’kan. Mö em varastaded nägištada händast täs. Nacein, hän nägišti meid ezmäine, i nägi muga-?o midä mö radoim.

– Prostigat, vaiše armastusen täht meil ei ole aigad, – sanui muhades Bor’ka.

L’oška heiti sebädusen i mäni Bor’ale vastha.

Bor’a eci midä-se sel’gšaugus, kudamban pidi kädes, i sai sigäpäi mi??en-se kirjei?enkoren.

– L’oška, nece om kirjeine Inessaspäi, sel’gšaug, – hän oigenzi käden sel’gšaugunke. Sinai om koumekümne minutad... Pigai letas pörulendimen, i sinä ed voi uitta... Ed ole laps’, i?e tedad...

Minä en el’gendand nimidä. Ei, minä el’genzin kaiken, mi voi ozaitas i ken väritab L’oškad, vaiše minä en voind el’geta, kut minä voin prostidas hänenke nügüd’... Urad om akoiden südäin...

– L’oša, L’oša, minä mänen sinunke! – šuhai?in minä kosketades hänen kät.

– Sinä läksid meliš! Ed mäne! – sanui hän käredas, a jäl’ges tegihe laskvemb, oti minun modon i?eze käzihe i pagi?eškanzi kuti lapsenke. – Kiroi,  nei??ukaine, mugoine om meil oza. Sinei ei voi mända minunke. Sigä om varukast. Sinei tarbi? olda ozakahan. Tarbi?, miše sinai oli?i hüvä elo, kanz. Tüništu, muga  tarbi?, meil oma erazvui??ed ted.

– L’oš, mijak muga om?.. Mijak sinä olid vaitti neceverdan vozid? Mijak käskid lugeda sindai velleks? Meletad-ik sinä, miše minei tarbi? vaiše den’goid? Sinä oled urad! – voikin minä än’heze i kolotin händast rindaha, meletades, miše en voi vajehtada nimidä.

– Kira, vaikastu! – hekahti Bor’a.

– Kiroi, – L’oška sebazi mindai, – tarbi? tehta kaik muga, miše sinei ei oli?i problemoid. Kuled-ik mindai?

– Hüvä, – lainates kündlid sanuin minä. – A midä  tarbi? tehta?

– Kira, sinä ištu vähäine, a mö  Bor’anke tegem ”uptajan”.  – Nähtes, miše minä en el’gendand nimidä, hän sanui: – Tarbi?, miše hö meletai?iba,  miše minä upsin sos.

L’oška pästi mindai, sai  sel’gšauguspäi nahkšaugui?en:

– Kira, necen kaik ectas, – valoi šaugui?ehe muzavad vet. – Vezi peitäb kartan i kaik sen peitused. Hän pani šaugui?en kaluhu i riputaškanzi sen pedajan oksale, mitte oli son päl. Bor’a sil aigal sai plastikbutulkan, valoi sinnä vet i saupsi sen. Jäl’ges sai termosan katuseta, tartuti sen butulkaha. Kaiken necen pani sumkaha i pani läz sobongad.

– Kac, Kira kevädel rahvaz tegeb Maidnedalin pölgötimen, a meil om L’oškan pölgöitim. Sos upoškandeb sumk, termos amuidaškandeb vet i pästaškab bul’ui?id, kuti uptab ken-ni.

Lopuks L’oška riputi šaugui?en veden päl.

– Bor’a, ei olend sigä narkotikoid, minä en tartui?i neche azjaha nikonz...

– Täidub sinei, minä tedan, miše ei olend, manitadihe sindai. Kuverdan vot tedan sindai, minä en kahteldanugoi-ki...

Bor’a sanui meile: – Prostigatoiš, – i läksi laptaha,  miše ei telustada.

L’oška kacuhti minun sil’mihe. Niiš oliba möst kündled, i minä voikaškanzin. Hän kosketi minun hibusid, tervehti i sanui:

– Prostimoiš hätken, voikad enamban. Ei ole ozad minei, olda ?enihon. Toine kerd tarbi? kolda. Bor’a, sinä varjoi?e händast, L’oška kärouzihe läksi sonnoks.

 

 

Jaugad ei pidadud mindai i minä päzui samloho, minä särai?in kaik. Minä varai?in  L’oškan tagut, minä en voin nimidä tehta, vaiše ristin händast jäl’gilpäi, nadeides, miše mö vasttamoiš konz-ni. Minä hambastin hulen, miše ei kidastada, a L’oška kadoi penzhiš, kudambad kazvoiba ümbri sos. L’oška läksi. Nügüd’ minä voin voikta küläks.

Spasib  Bor’ale, miše ei telustand minei i ei rigehtin. Voin vaiše tärtta, midä hän meleti, minä en voikand nikonz. Minä en voind meletada,  miše minun elo vajehtase kuverdas-se päiväs päli?i i kut sidob mindai  L’oškanke, vaiše el’genzin – eläda en??eks en voi.

Bor’a andoi minei bumagpaikai?iden pa?kan da zirklon. Nece znamoi?i,  miše tarbi? töntta kodihe. Kuni minä pühklin kündled, Bor’a kacui ümbri. Mecaspäi kului änid. Bor’a sai mikš-se kormanaspäi pistoletan i ambui, varastu minutan, a konz mecaspäi läksiba mehed, oti i taci sumkan sobongha. Kuverz’-se mes’t tomarom joksiba meidennoks, a konz tuliba sumkan päl bulähti jo koume kerdad, i vezi möst oli tün’.

Van’a kacui käredas Bor’an päle, kacuhti sihe tahoze, kus upsi sumk i sanui:

– Midä sinä tegid? Hän tarbi? meile eläb! – Van’a tabazi  Bor’ad rindhiš.

Bor’a kärouzihe i sanui:

– Mäne sinä...  Tarbi?, ka otai?id i?e...

– Ivan, kacu, – mitte pit’k kazvol, lihav mu?ik sportkost’umas ozuti šaugui?en päle, mitte ripui veden päl. –  Tarbi? sada, kuni ei lanktend.

Hö zavodiba sada šaugui?en, a Bor’a sanui heile, miše mö lähtem.  Van’ka mahni kädel, mängat. Mö läksim-ki. Minä muga surdui, miše olin vaitti kuni astuim, en voin eskai meletada-ki. Minä astuin baban pertinnoks.

 

 

 

Kodiš, minun ozaks, niken ei küzelend mineai nimidä. Minä pezimoi i laskimoi ezmäi?ele ?irule. Sain bufetaspäi butulkan vodkad da kak’s rümkad, stolan mülütimespäi otin peittud sigaretad i läksin terrasale, kus kehkran stolan taga ištui baboi. Hän tarkas kacuhti minuhu:

– Mitte praznik om?

Minä en sanun nimidä i vaitti valoin vodkad rümkoihe.

– Ka midä, jogam muitte, varasta ton midä-ni söda jäl’gi?i.

Kuni baboi käveli, minä join kogonai?en rümkan. Vodka iški pähä, minä ištuimoi stolan taga, zavodin pipkutada.

– Na, jo hot’  jäl’gi?i, – baboi andoi nöka?un sokunke.

– Baboi, mijak om ninga, mijak?.. – zavodi paginan minä.

– Sinä i?e zavodid ”vel’l’-sizar”-vändon, hän hökähti. Vändid külläks. Sinä ed lugend händast ?enihoks, a hän kaiken kacui sinuhu. Tö olit nored, uradad, teile tarbi? oli princoid, a hän oli veronmugaine priha... Ka völ tat-ki kaiken sanui miše ei anda teid mehele golliden taga. A i?e-se, prosti Sündui?em Sötai, unohti, mitte tuli meiden kanzaha... L’oška zavodi-ki uradida, zavodi ecta peitkalhuzid...

– Jäi?i  vaiše hengiš... – minä tahtoin lainata kündlid, kudambad sei?uiba kurkus. – Ken-ni neciš sos päli?i käveli?

– Nu, midä sanuda, lapsudem...Kut Jumal andab, nece ei ole sinei uzišton.

Kut laps’aigan, minä peitin modon baban rindhil i kinktas sebazin händast.

 

 

 

3

 

Kaks’ päiväd minä venuin sijal, en kävelend sömha kanzlonged-ki. Minä en tahtoin pagišta nikenenke. Nacein, tuli aig meletada i?ein polhe da  i?ein elos. Amu en tegend necidä. Minä paki?in sadanden kerdan L’okad prostida mindai i loi?in,  miše hän oli?i hengiš.

Koumandel homendesel minä heraštuin möhä, läz keskpäiväd. Mindai noustatiba paginad da verajiden paukand, mitte kului ezmäi?el ?irulpäi. Minä pani halatan päle i lasimoi alahaks. Adivhonusen keskel sei?ui Marinaine! Hän oli hengiš! A völ hhn oli päivitadud muga,  miše nenaspäi läjsi nahk. Hänen sil’mäd hoštiba, päl oli mitte-se sarafan, ei olend nimittušt mujud modol. Mitte hän oli ?oma. Mö loimoiš toine toi?ennoks. Hänen polhe minä en meletand-ki jäl’gmäi?i l päivil. A ei tarbi? olend holduda-ki. Laptas sei?ui mitte-se ?oma mu?ik, kudambad minä en nägend nikonz. Marinaine oti händast kädes i sanui:

– Kira, tundištade, nece om Pavel, minä löuzin händast mecas.

Mu?ik kiglai?i päl i muhahti.

– Paša, nece om minun armaz sebranik Kira.

Mö andoim kät toine toi?ele.

Baboi tezi, miše meile Marinanke tarbi? oli pagišta i?emoi azjoiš. Sikš hän sanui-ki:

– Pavel, ištte stolan taga. Hö, kuni ei pagiškoi külläks, ei homaikoi nikeda. Starinoi?e  i?ei? polhe.

Minun armaz baboi zavodi jotta adivod ?ajul da sötta pirgoil, a mö mänim minun honusehe.

 

 

 

Marinaine starinoi?i minei mugoi??en starinan, mi??ehe oli jüged uskta-ki.

Konz Marinaine avai?i sil’mäd, hän nägišti läz i?taze prihan, kudamb kündel kosketeli vei?en terad. Marinaine tezi, miše nece om mectuzvei? sikš ku hänen tat oli mecnik i hänel oli pojav neche vei?.

Konz priha nägišti, miše nei?ne avai?i sil’mäd, hän libui i töndui  vei?enke nei??ennoks. Nacein, necil aigal meiden princessa nägi vaiše vei?en hänen kädes, ei varastand-ki, miše hän tuleb da tervehtab händast.

Marina venui laudoil i zavodi varuspäi starinoita, miše hänel om bohat tat i händast ei tarbi? rikta. Tat maksab kuverdan taht hänes da Vadikos-ki.

Priha kacuhti vei?en päli, mi??en pidi kädes i pani sen hodraha.

– Uradaine, niken ei puske sindai vei?el! Ei ole täs nimittušt Vadikod. Minä en teda, kuspäi sinä-ki löuzitoi necen jogen randal.

Princ sanui necen tünäl änel. Siloi Marinaine el’genzi-ki, miše hänele ei tarbi? nimidä varaita. Marinaine starinoi?i hänele, miše konz hö Vadikonke ajoiba pätele, heid sogenzoiti mitte-se mašin i hö azotiba  mašinan. A jäl’ges oli kaik, kuti kinos. Vadikod išktihe pädme, händast – kurkudme. Mi??el-se sildal tactihe vedehe. Meiden princessa mahtab hüvin ujuda i ?asus päli?i hän oli jo randal.

Priha kundli händast tarkas, sid’ libui i lähttes sanui:

– Ton ?ajud da midä-ni söda.

Marina tahtoi libuda sijalpäi. Pän kibišti. Hän zavodi muštištada egläi?en päivän polhe. Midä hän muštab?.. Muštab, kut ujui joges, Vadik kuti oli rindal... Habi ujuin randannoks, necidä muštan. A midä oli jäl’ges, en mušta.

Pän kibišti. Marina ištuihe ištimele. Tuli priha, toi kruškan ?ajud, leibäd da saguid.

Sai kuspäi-se stolan alpäi pühkmuden i leviti stolale. Möst sai i?eze vei?en i tegeškanzi voileibid.

– Tundištamoiš. Minä olen Pavel, voib nimitada Pašaks.

Marinaine ištuihe stolan taga. Hän tahtoi söda. ?ai kruškas mujui heinäl. Paša kacui hänen päle. Minä olen Marina. Olen mehel, lapsid ei ole. A mi nece om?

Jo sinei sanudas. En travi, – hän nagraškanzi. –  ?ai om heinišpäi, andab väged.

Marina zavodi joda ?ajud, a Paša sil aigal starinoi?i, miše eläb üksnäze külän röunal. Külähasai om ?asud nel’l’, ku astta, miše varjoi?eb mecad, ištutab puid... Ka äi midä tarbi? tehta mecankai?ajale.

Eläda mecas da völ rata Marinaine ei tahtoid. Hän sanui, miše eläda jänišidenke da händikahidenke da völ joda ningošt ?ajud, hän ei tahtoi, i sirdi kruškan.

Paša ei voind necidä tirpta. Hän käredanzi i sanui,  miše Marinaine voib mända kuna taht, hän ei abutaškande hänele. Marinaine pöl’gästui i ripitaškanzi sil’mil.

Necidä tarbi? oli-ki Pašale. Hän tari?i Marinai?ele mända delänkaha i ištutada hot’ kaks’kümne kust.

Marinaine, kudamb ei äjal navedin rata, käreganzi, vaiše meletades vähän, laides i?eze käi?ijan päle el’genzi, miše tarbi? linneb mända  ištutamha puhuzid.

– Sinä oled zmii! – heikahti hän  Pašale, konz hän mäni sarajaha.

Kahtes minutas päli?i hän mäni hänele jäl’ghe. Hän ei tahtoind jäda üksnäze verhas pertiš. A om-ik keda eläbad völ tös, rindal?..

Irdal hän kacuhti tagana. Midä sanud? Pertine oli hüvä, vahv. Nägui miše i?andal om kädekaz. Vaiše Marinaina navedi enamba surid da bohatoid per’tid.

Paša läksi verajaspäi puzunke, katted ruzul kädes. Hän andoi meiden princcesale penen raudlabidoi?en da räzinsapkad. Midä tehta? Tarbi? panda ned jaugha...

Hö astuiba polen kilometrad pit’käs heinäs päli?i. Läksiba mecan röunale. Zavodiba ištutada puhuzid, a Marinaine kaiken meleti, mijak necidä ei voind tehta kevädel.

Toi?el homendesel Marinaine habi nouzi magaduzsijalpäi. Kaiken hibjan poroti. Hän ihastui, miše Pavel ei otand händast radole. Hän magazi keskpäivähasai. Marinaine tahtoi söda,  vaiše Pavlad ei oend nikus. Hän heikahti händast i mäni tagaz perti?ehe. Stolal käzipaikan al hän löuzi leibäd, kruškan jo vilud ?ajud da bankai?en met. Muga stolannopäi irdale i tagaze hän mäneti päivän.

 

 

I?and pördihe kodihe vaiše öks. Marinaine kidasti, miše händast jättihe mecas  ühteda jänišidenke, händikahidenke, kuzidenke. Paša kundli, konz hän sanui sen polhe, miše ei voi jätta raukan našt södabaks mec?ivatoile. Pavel muhahti, ei ridlen hänenke, a käski vaikastuda i mända magadamha.

Marinaine völ midä-se kidasti, a nähtes, miše mu?ik om vaitti, mäni magadamha.

Konz tuli homendez, Paša sanui, miše hän tedišti kenen tütar Marinaine om. Jäl’ges löuzi hänen tatad, se paki?i peitta kuverdaks-ni päiväks Marinad mecas, kuni ei sel’genzoita kaikid azjoid hänen mu?ikanke. Vadik muga?o kus-se varastab necen aigan. Marinale tarbi? eläda mecperti?es, kuni Eduard Petrovi? ei käske pörtas kodihe.

Marinaine ihastui, miše tat tedab kaiken polhe i zavodi tehta muga, miše kaita händast. Nügüd’ hänele  tarbi? eläda täs, a rindal om ningoine ?oma priha... i Marinaine zavodi meletada i?eze strategijoid... I ei tegend necidä hödhüvin. Ei tuli?i hän tämbei baban pertihe necen prihanke...

 

 

Sid’ minä starinoi?in i?ein varastamatomiden azjoiden polhe. Lopuks hengahtin süväs i sanuin:

– L’oška koli.

– Sinä nägid i?e, kut hän sos upsi? –  Marinaine paukoti sil’mäd.

– En, ala sanu nimidä. Minä en voi pagišta necen polhe.

 

 

Lopsanad

Siš aigaspäi, konz mö pagi?im Marinai?enke i konz minä nägin jäl’gmäi?en kerdan L’oškad, mäni kuverz’-se kud. Päiväd mäniba hotkas. Hahkiden muupäividen keskes oli erašti hüvid päivid, siloi tahtoihe eläda i nadeidas, miše elos ei ole statjali?id vastmi?id.

Marinaine i Vadik eriganziba i hän läksi mehele Paškan taga. Minä olin ihastusiš,  miše Marinan elo tegihe ozakahaks da tünäks. Marinaine vactui. Paška hökkähti, miše oliše bohat sai, vaiše hö eläškandeba küläs. Edik-däd’ oli hüviš miliš, a kerdan sanui, miše enamb ei holdu tütres. A miše eläškandeba  küläs, ka nece om  hüvä – lapsele tarbi? verez il’m.

Lehtkirjutesen minä kirjutin, hot’ mindai kel’tihe-ki. Lidnan pämes’t kükstihe radolpäi. Ei kükstet munun lehtkirjutesen täht, a oli hänel muitte grähkid.

Sveta... Sveta ei tedand i?e-ki, miše om germanialai?en in?eneran Noimannan jäl’genik. Mö tedištim,  miše hänen prapraded tuli konz-se Venämaha radole. Nai. Konz zavodihe revol’ucii, hän akanke i tütrenke ajoi Germaniaha. Vodel 1942 hän pordihe tänna i eli fateras Kruglaja-avoinirdal. Midä hän eci täs, voib vaiše ozaita. Voinan lopus hän pageni kodihe, a ak ei ehtind pageta. Händast amptihe vanhemban tütren ištutadihe türmha, a Svetan prababad oigetihe lapsiden kodihe. Konz hän läksi sigäpäi, hän eli möst neciš-?o fateras. Ei lähend mehele, no sünduti  tütren – Svetan maman. Nacein, nahkasine šauguine, mi??en vei Van’ka, oli Noimannan jäl’gestuz. Peitkal’huden ecijad meletiba, miše  in?ener jäti mi??en-se kirje?en i?eze jäl’genikoile, sikš eciba-ki Svetan. Voib olda, muga oli-ki, vaiše Svetan bab oti kaik peitused kerdale, maha. Jäl’ghes pit’kid paginoid emindam vajehtihe fateroil. Sveta eläb fateras, kus sündui, i vaumi?eb bumagoid, miše käsktihe eläda vellele hänenke.

Jäl’ghe L’oškan kadondad Boris voi löuta todištusid,  miše händast väritadihe uhtei fareroiden täht i eci edemba-ki todištusid narkotikoiden täht. Van’ka ”ri?oi baboid” i šaugunke ajoi tagaze, sanumata oli-ik sigä sidä, midä hö eciba. Liza küzui babal, mi oli šaugus? Baboi sanui meile, miše L’oška jäti sen aigaks, i hän ei voind kacta verhad  šaugud.

Minun elo vajehtihe. Päiväd oliba kaik ühtei??ed. Minä ištuin kodiš varastades, konz minun verajaha konz-ni ehtal voib zvonida  L’oška. Minä uskon,  miše hän mäni sos päli?i. Minä voin nadeidas, miše hän pördase, nedališ, kus, vodes päli?i... i sikš eläda oli kebnemb.

L’oška ei tule i ei tule, a minä varastan i varastan. Jäl’ghe radod jokse laukha, ostan midä-se lihasišt, pomidoroid, ogurcoid. Vaumi?en ehtlongen i se?un iknanno kactes astujiden päle. Om jo kesk elokud. Irdal jo pimenzub. Irdal palaba fonarid. Minä nägen mu?ikan... L’oška! Minä joksin irdale, vaiše sigä ei olend jo nikeda. Tegihe mugoine tusk. Libuin fateraha, rušimoi, verin magaduzsijaha. Venuin avaitud sil’midenke, kundeltes haškuid. Meletin, miše homendez ei tule. Sid’ kulištin, kut puhtastadas irdoid. El’getes, miše minun südäin tegese palläz i voin lähtta meliš, minä libuin, sobimoi, tackenzin sumkha midä-se i ajoin nedalikš babannoks.

Homendesil minä libulin aigoiš. Paištoi päiväine i minä ištlin kümnehe ?asuhusai besedkas, a jäl’ges joksin radole, kut kaike-ki möhästades. Ehtoil fotografiruin päiväšt, kudamb lakihe.

Zavodin el’geta: minun elo ei vajehtanus, vajehtimoi minä. Kacuhtin i?ein südäimehe i en nägištand nimidä hüväd.

Paška om oiged, em koskugoi mö akoihe!

Pigai zavodiše sügüz’ku. Heinäl om heiniden hüvinmujuine kaste. Minä toin terrasale magaduzsijan i kacuin öidme tähthihe. Baboi sanui minei, miše ei tarbi? meletada vaiše icesain i tarbi? unohtada l’oskan polhe. minä ajoin i?ein fateraha.

 

 

Tämbei om sugüz’kun seicemenz’ päiv, nece om minun sündundpäiv. Jäl’ghe radod ajan babannoks, a nügüd’ mindai ozateleba minun ühtesradnikad. Äkkid avaidase uks’ i tuleb Lizoi.

– Tervhen kaikile! Kiroi, baboi ei voi zvonida sinei...

– Ozai?ihe-ik midä-se?

– Ka en teda. Än’ oli hüvä. Sanui, miše sinä tulei?id pigai i pani?id trubkan. Sündundpäivänke sindai, sizar! Sinä kerate, a minä ehtin joda sinun tervhudes.

Toimitai valoi vinad.

Midä hüväd lahjoi?eba minei minun heimolai?ed?..

Minä ajoin Ivn’aki-küläha. Mašinan vedai pajati sen polhe, miše oza oli rindal...

Minä meletin, miše nece pajo om minun polhe, miše oza oli rindal, a minä en voind tabata... Nügüd’ toiv oi vaiše sügüzeks, tal’veks, kevädeks... Nügüd’ minä tezin, kut kuctas minun ozad...

Перевод Марины Гиниятулиной

 

 



Назад в раздел




Календарь праздников


Фотоальбом





Главная | Новости | ФУКЦ РФ | Сообщество
Сайт находится в стадии информационного наполнения.
Ваши замечания и пожелания Вы можете оставить здесь.



Республика Коми, г.Сыктывкар, ул. Ленина, д. 73,
тел./факс (8212) 440-340,
e-mail: [email protected]